Васька зажмурился от такого, как ему показалось, стыдного воображения, головою потряс и кулаком себя по лбу ударил, выбивая остатки хмеля.
Он остановил Зойку за локоть.
— Не пойдем, а…
— Куда не пойдем? — спросила Зойка ласково.
— К тебе не пойдем.
— А куда же мы пойдем? — Зойка подняла на Ваську глаза. Это был не взгляд — это были две невесомые шаровые молнии. От их прикосновения Васькина воля потекла, как олово, и горячо стало всему телу.
Комнатка у Зойки маленькая. Шифоньер, этажерка, стол круглый, два стула, кровать узкая, железная, с панцирной сеткой. И камин кафельный. На изразцах с густой сеточкой морщин кобальтовый узор из сельской зажиточной жизни в стране Голландии.
— Он закрашенный был. Я отмыла. — Зойка погладила камин и пошла к окну. — Надо будет снова закрасить — погуще.
Две поджарые свиньи разрывали длинную клумбу-рабатку с душистым табаком. Зойка села на подоконник. Солнца луч закипел на ней, превратил крепдешин в золотое облако. Васькины руки рванулись ее обнять. Он тоскливо осадил их и подошел к Зойке, и на подоконник сел — только чтобы не видеть се в золотом сиянии, только чтобы светило не портило ее линий, не палило ее волос.
Васька понял — говорить нужно. Говорить, говорить, чтобы, как ему казалось, сохранить человеческое.
— Мы у моста стояли, — начал он иссушенным голосом. — Я уже говорил. Мы с одним другом в одном окопе вдвоем. Его Гогой звать. Умный. Я таких и не встречал даже. Он говорит — мы русские от Ра.
— Что? — спросила Зойка.
— Бог-Солнце. Я думал, египетский, а он говорит, кроманьонский, или вообще — Первобог.
Зойкино лицо, глаза, губы стали внимательными, заинтересованными в знаниях и сведениях, но потеряла Зойка от этого неземное, всеобъемлющее, покойное. Как бы проснулась и отреклась вдруг от наваждения.
Улыбаясь и кивая, Зойка разобрала постель. Аккуратно сложила пикейное покрывало. Взбила подушки. А Васька все говорил, сопротивляясь Зойкиной деловитости, стараясь отдалить мгновение, которое надвигалось.
— Ра — солнце, и Ра — влага. Две сущности, два энергона, дающие жизнь. Понимаешь — Рарат…
Зойка вышла из комнаты и вернулась в коротком ситцевом халатике. Потом она снова ушла с полотенцем.
А он сидел, вцепившись пальцами в подоконник, от стыда красный, со сведенной шеей — нестерпимые картины подсовывала ему память. Кто ею распоряжается в такие минуты? Не сердце, конечно, и не разум.
Зойка вошла замерзшая. Села на краешек кровати. Поза у нее такая, что нужно ее за плечи обнять, поцеловать в висок и уйти. Не думал Васька, что воли на простое движение — встать и уйти — не хватит.
— Вася, — окликнула его Зойка, и оттого, что позвала его по имени, Васька слез с подоконника, пошел на прямых ногах к двери, твердя про себя: Война, сестричка моя, война…
— Вася, — повторила Зойка.
Он повернулся и упал перед ней на колени. Зойка положила на его коротко стриженный, бугроватый затылок теплые, мягкие руки, прижала его голову к своим коленям. Колени у Зойки нежные, страшно их поцарапать небритой щекой.
Из Васькиных глаз потекли слезы. Он не заплакал. Он никогда не плакал, но иногда выходил из кинотеатра — с кинокартины, к примеру, Чапаев — с белыми руслицами, промытыми по щекам.
Слезы, не замеченные им, как дыхание, освобождали его от недоумений, от злости, от растерянности, от страха и странностей первых дней и недель войны.
Зойкины ласковые пальцы приподняли Васькину голову, окунулись в его глаза, коснулись его губ, снова сошлись на его стриженом темени и царапнули его…
Они стояли опять у окна.
Дымов на той стороне стало больше — город горел. Наталкиваясь на какой-то невидимый глазу предел, дымы ползли по горизонтальной черте, закручивались в спирали, и одна спираль, взбухая багровым цветом, поглощала другую. Сверх черты небо было янтарным, прозрачно и постепенно темнеющим.
Васька чувствовал в этом чистом небе какое-то настойчивое указание для самого себя, но разобраться никак не мог, в стриженой его голове ликовала любовь, губы перебирали прядки Зойкиных волос. И все же слышал Васька Егоров сквозь шум горящего дерева и падающего кровельного железа работу одинокого пулемета, слабый треск ружейной стрельбы, — то последние, со всех сторон зажатые солдаты-красноармейцы наводили свой мост в вечность.
Свиньи по берегу пробежали. Черные на фоне заката, на фоне пожара. Похожие на бесхвостых собак.
Васька задышал какими-то хлебающими длинными вздохами.
— Что с тобой? — спросила Зойка.
Васька ей не ответил, только крепче прижал к себе.
Со всех сторон слышались визг, всхрюкивания, всхлипы.
— Свиней бьют, — объяснила Зойка. — Бабы всю ночь спать не будут. Мужиков нету. Которые остались, негодные для мобилизации, на станцию поехали за тридцать верст, увезли маток — элиту.
Совсем близко, чуть ли не под окном, коротко вскрикнула свинья, потом завизжала, как с горки скатилась.
Васька взял Зойку на руки, отнес в постель и закрыл окно.
Он уснул, сбитый с толку, сморенный, растревоженный и влюбленный.
Сон — явление прерывистое. В короткие паузы, или прорубы, до него доносился визг и ощущение шагов в темноте. Но страха не было. Не было и тревоги, которая подбрасывает солдата при малейшем шорохе. Собственно, и солдата еще тоже не было. Был паренек с винтовкой и кое-каким средним образованием — лодырь, простодушный и милосердный, воспринимающий Родину до сегодняшних событий лишь как понятие литературное.
Но любовь входила в него, меняла состав его крови с мальчишеского на мужской.
Утро стояло в комнате, как вода в стакане. Пахло рекой и пожаром.
Зойка спала раскинувшись. Светлые волосы искрились на подушке, словно покрытые росой.
Васька спустил ноги с кровати, на цыпочках подошел к окну и открыл его. На том берегу было тихо. Черно. И никакого движения.
Показалось Ваське, что по реке плывут угли.
Зойка спала. Губы ее шевелились, в их движении угадывались тревога, горечь и еще что-то, предшествующее слезам.
Васька поспешно натянул свое солдатское обмундирование, высоко и туго, по-уставному, намотал обмотки. Нагнувшись, чтобы поцеловать Зойку на прощание, Васька схватил Зойкину голову и в неистовом обещании смял губами ее непроснувшийся рот.
Зойка глаза открыла.
— Что? — спросила она, отстраняясь. — Уходишь уже?
— Я вернусь, — бормотал он. — Мы вернемся… Зоя, я тебе напишу… Зоя! Я приду. Честное комсомольское
— Что на том берегу?
— Ничего… Пустой берег. По реке угли плывут.
Зойка нашарила простыню за спиной и медленно, углом, потянула ее к подбородку.
Васька схватил винтовку, простоявшую всю ночь в углу за ненадобностью, почти забытую.
Зойка встала, обернулась простыней, подошла и прижалась к нему. Она смотрела ему в глаза снизу вверх.
— Иди, — шептала она ему. — Иди. Береги себя.
Он разволновался от нестерпимой потребности говорить.
— Зачем ты? — спросил едва слышно.
Зойка улыбнулась грустно и ответила просто:
— Для защиты. Я теперь защищенная.
Она проводила его до дверей, погладила по руке. Он хотел уйти резко, как уходят мужчины, но обернулся и посмотрел на нее собачьим виноватым взглядом.
Боль
I
Васька Егоров демобилизовался в декабре сорок пятого года.
Получил денежное пособие, полпуда муки вместо сахара шесть килограммов жевательной резинки в розовых фантиках. Муку продал в Бресте, жевательную резинку — в Ленинграде, на Андреевском рынке. Потом продал все материно и на то жил — раздумывал, то ли пойти учиться, то ли устроиться на работу.
Соседка Анастасия Ивановна уговаривала:
— Иди к нам, Вася. Тебя возьмут с дорогой душой, только заикнись я, что ты ученик Афонин. Вася, мы Эрмитаж ремонтируем — от желающих отбоя нет. А работаем знаешь как? Слезы к горлу — как чисто и радостно. Секретарь обкома часто к нам приезжает, Вася, и смотрит, и любуется. Наверное, сам мастер. Знает все тонкости. У нас, Вася, все беление на молоке, темпера на курином яйце. Специальная ферма есть для нашего дела, там и коровушки, и курицы. И думать нечего. Давай, Вася. Считай, что сам Афоня тебя просит.
Муж Анастасии Ивановны, отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец Афанасий Никанорович, погиб под Варшавой. Смерть его была удостоверена похоронным свидетельством и ценной посылкой с двумя орденами Отечественной войны, переданными по статуту семье героя.
Анастасия Ивановна гибели мужа не приняла, ордена привинтила на его выходной костюм цвета кофе с молоком, портрет фронтовой, увеличенный, украсила бантом из гвардейской ленты, купленной в военторге.
Подсовывая Ваське на завтрак винегрет, говорила, улыбаясь сдержанно и затененно:
— Афоню сегодня видела. Чистый такой, светлый. Только глаза печальные. Велел тебе кланяться.
И смотрела на Ваську каждый день с выражением выжидательным — скоро ли он соберется работать в ее замечательной организации, ремонтирующей Эрмитаж.
Но Васька поступил на подготовительные курсы Горного института.
И отощал бы вконец, не потребуйся ему что-то на ноги, — солдатские ботинки, в которых он вернулся с войны, дали течь, а довоенную обувь Анастасия Ивановна сожгла в железной печурке, спасаясь от блокадной стужи.
Васька на барахолку пошел купить американские красно-коричневые башмаки на ранту, тоже солдатские, но хромовые, сшитые, по его понятиям, для асфальта и лета, или английские круглоносые, тяжелые, как гантели, зато с подошвой многослойной, непромокаемой и неизносимой.
Для покупки башмаков Васька определил продать кольцо с бирюзой, единственное материно украшение.
Барахолка жила звучно и нагло — продавала и покупала все: от ворованной платины до ржавых гвоздей.
Цыганки, перебивая и оттесняя друг друга, навязывались с постным маслом в бидонах, где внизу на две трети было воды.
— Молдаванское масло — кричали они. — Из жареных семечек. Вода? Какая вода? Что говоришь — пробуй — Совали в руку длинную щепочку. — Опусти в бидон. До самого дна опускай — где вода? Вода бы замерзла, милый.
Рыночные фокусники-обиралы предлагали сыграть в веревочку и в три листика. Время на барахолке состояло из ощущения риска и близости удачи. Но где-то вдруг прорывались слезы. Барахолка поворачивалась навстречу обиженному, охотно жалела его и корила за ротозейство. И затихала и отворачивалась от вдруг разыгравшейся драки. Начинал драку обманутый бывший солдат. Обманщиком оказывался другой бывший солдат. Драка прекращалась, когда из толпы третий бывший солдат бил обманутого по голове костылем или велосипедной цепью. Обманутый грозил возмездием завтрашнего правосудия, где отводил для себя роль судьи, или кричал, вспоминая свое оружие: Вас бы, мразь, от бедра — не целясь Длинной очередью
Милиция? Милиция, конечно, была, да не всякий раз поспевала.
Васька надел кольцо на мизинец.
— Бирюза, — говорил он. — Бирюза.
Жучки, карманники, перекупщики, фармазонщики закручивались вокруг Васьки в спираль, требовали кольцо снять, чтобы разглядеть пробу. Даже сами это сделать пытались. Васька держал кулак сжатым и ухмылялся. И ему в лицо — впрочем, довольно скучно — кричали:
— Гад, хочешь медяшку вместо рыжевья всучить Лопухов нашел, да?
— Не навязываю, — говорил Васька.
Жулье расступилось, когда подошел невысокий и, видать, некрепкий физически золотушник. Он и взял кольцо. Назначил цену, едва глянув, и Васька понял — цена настоящая, больше ему нигде не дадут, пусть даже он пойдет на Садовую, за ресторан Метрополь, где у золотоскупки прохаживаются, как бы гуляя, зубные протезисты, одетые в ратин, выдровые воротники шалью и пыжиковые невесомые шапки.
Башмаки Васька купил сразу — американские, какие хотел, новехонькие, на спиртовой подошве. Ухватил их за связанные узлом шнурки и тут же боковым зрением заметил пацана, нацелившегося его обновку сдернуть. На бегу чуть принырнуть и сдернуть: все, что несут в беззаботных руках, нужно дергать — вниз, резко. Васькин локоть пошел пацану в лицо. Удар получился хрустящим. Пацан распрямился, как для прыжка, упал на заплеванный снег, перекатился на спину, замолотил ногами, обороняясь. Закричал. И тут же из толпы полезли малолетки от десяти до пятнадцати. Толпа повернулась к Ваське спиной, образовав круг, а в кругу этом, глаза как прыщи, кружились мальчишки. Они ожидали какого-то сигнала, может быть ошибки в Васькином поведении. Поблескивали ножи, заточки, кастеты. У одного, кривоногого, большеротого, с лицом, покрытым простудными лишаями, была широкая бритва Золинген.
Васька улыбался, готовый перекрестить кого посмелее новыми башмаками поперек спины. А они кружились, завораживая его жестокостью глаз. Бездушные и бесстрашные, как мелкие острозубые собаки, они были исполнены решимости и лишены любопытства. И Васька осознал вдруг, что он безоружен и неподвижен, что никого из них он пришибить не сможет, поскольку перед ним дети. Они же пришьют его, не затуманив души сомнением, лишь скривив рот и высунув язык от старательности.
Васька ощутил, как заточенный напильник входит ему в живот. Он напрягся до синевы. Голову стянуло обручем. Кровь отлила, и перед глазами возникло множество железнодорожных путей — маневровая горка и надвигающийся на него черный вагон. Васька бежит, петляет, но стрелки, лязгая, направляют вагон вслед за ним. Вагон надвигается. Заслоняет небо. Хрустят под ногами куски антрацита.
Ваську выгнул незримый удар в поясницу. Рот его скривился. Пальцы скрючились.
— Он контуженый — сдавленно крикнула какая-то девушка из толпы.
В глазах мальчишек возник интерес, губительное любопытство охотников за лягушками.
— Расступись Он сейчас головой об асфальт бросится.
Но Васька стоял, улыбался, он себя уже на контроль взял. Интерес мальчишек погас. Злость их тоже ушла.
— Псих, извинись перед Ленчиком. Ты же Ленчику Сиверсу ряшку разбил.
— Извини, Ленчик.
На ногах у Ленчика голубенькие босоножки. На шерстяные носки снег налип. Руки у Ленчика — как осколки фарфоровой чашки в сопревшем тряпье.
Размазывая по щекам кровь, Ленчик пробормотал:
— Ладно, падла, живи. Хоть бы закурить дал, жмот.
Васька вытащил из кармана пачку Беломора. Чешуйчатые от грязи пальцы разорвали ее, расхватали, бросили пустую. Нога в рваном валенке ее раздавила.
Свист раздался — мальчишки всосались в толпу. Где-то в другом конце барахолки другой неудачливый Сивере нуждался в выручке.
У Васьки дергалось веко, дрожали ноги. Он все еще шагал по хрустящему антрациту. Стрелки на бесчисленных, косо пересекающихся путях хлопали, как железные двери.
Васька поискал по карманам, достал спички и попросил мужика, стоявшего за тележкой-прилавком:
Закурить не найдется?
Не меняясь в лице и как бы вовсе не двигаясь, мужик вытащил коробку Герцеговины Флор.
Васька закурил. На душе было брезгливо и неопрятно, как после веселья в честолюбивой и любвеобильной компании. В голове мысль проплыла медленная: Пронесло, — мысль, которая всякий раз отнимала силы, оставляя его как есть голенького, и нужна была воля, чтобы подниматься для жизни. А начинать жизнь хорошо с действия, с самого заурядного — хоть с умывания, хоть с закуривания.
Васька стоял — курил.
Позади мужика и его тележки-прилавка торчали белые стойки. Каждая была вставлена в автомобильный диск и закреплена клином. Между стойками на веревках висели ковры, писанные маслом.
Васька подошел ближе.
По краям ковра — орнамент, в середине, чаще в овале, картина: Утро в сосновом лесу, Аленушка, Березовая роща. Были у мужика и другие ковры, на другой вкус, поменьше размером, поквадратнее и без орнамента: лебеди на воде, белоколонные ротонды на берегу, деревья с вислыми кронами — и все это с отражением. На тележке стопочками, по размерам, лежали окантованные стекла с накрашенными по внутренней стороне красавицами в крутобедрых позах: Отдых на диване — поза горизонтальная, Отдых на берегу моря — поза вертикальная. Красавицы были в купальниках из станиолевой бумаги, сверкавших, как начищенные кирпичом латы.
Сам красишь? — спросил Васька.
Мужик смотрел на него долго, дремотно — отдыхал взглядом на дураке.