— Обещали к пятнице, то есть завтра, — быстро ответил Ваня.
Тучков был соперником Ефремова внутри их партии. Оба — богачи, оба имели амбицию возглавить саратовскую парторганизацию. Тучков был воронежцем, а Ефремов родился в Ленинграде, но ничейный сочный ломоть Саратова вызывал у обоих слюнявейший аппетит.
Иван организовал диверсию. Со взломанной почты Тучкова на адрес нейтрального аналитического сайта, посвященного регионам, было отправлено интервью. Подлинное интервью Тучкова, чьи пиарщики разместили эту болванку в пяти саратовских изданиях, набор унылых штампов, вряд ли богач сам его читал. Но Ваня постарался: деликатно, высунув язык, он растворял в старом добром киселе гомеопатию свежего безумия. Интервью должно было выйти на нейтральном сайте: ожидалось, что Тучков и его присные не станут вглядываться в знакомый материал. А через короткое время грянет скандал…
Шум поднимет сайт «Компромат», отзывы станут обильно давать правозащитники-антифашисты. Вдруг, как при рентгене, откроется, что в благостном интервью Тучкова из трех мест мрачно темнеют фразы Гитлера. Раскавыченные, самые заурядные цитаты, привет от «Майн кампф», чего-то о целебной пользе национальной прямой демократии…
Нет, такого человека нельзя ставить на должность саратовского гауляйтора. Саратов должен достаться Ефремову. Тучков, конечно, примется визжать о провокации, о гнусной подставе, ну что же, все равно — остолоп. Слабый, гнилой кадр.
Это была дешевая операция. Хакеру, взломавшему мыло Тучкова, Ваня дал пятьсот долларов. Нейтральному сайту, где интервью завтра выложат, — тыщу. Пятьсот он передаст для разогрева сайту «Компромат», и без того вожделенно ждущему грозный корм грязевыми комьями… Остальные восемь штук он со спокойным сердцем положил в карман.
— Думаешь, не засекут? — после недолгой паузы хитро спросил Ефремов. Они уже въехали в центр Тамбова. — Не начнут опровергать раньше времени?
— Не начнут.
— Почему?
— Потому что все вокруг — раздолбаи маринованные, — Иван дернул плечами.
— Верно мыслишь, — политик заухмылялся, раздувая усы.
Ваня хоть и грустил по паскудной своей жизни, все же подчинил себя ей, он страдал, но летел дальше и дальше, успешный, целеустремленный. Иногда недоумевая: почему все получается, неужели у него такая способность к политике?
Несколько лет назад его полюбил немолодой препод и после зачета повел студента Соколова в «Бутербродную», одно из немногих оставшихся в Москве простецких заведений.
— Ты знаешь, что такое самолет? — выпытывал мужичок, сразу захмелев. — Железо? Нет. Топливо? Нет.
— Пилот? — спросил Ваня.
— И не только… Самолет — это небо! Запомни, милый, небо формирует самолет. Без неба он не существует…
И вот к двадцати семи годам Ваня понял, что стал рабом фона. Небо жизни несло его в мясистом кулаке. Так он продвигался. И хоть и переживал, но смирился с тем, что властная жизнь двигает, хрупкого, его. Несет в своем заботливом сальном кулачище со вздутыми жилами лазури.
— Утрецо доброе! — Депутат распахнул объятия.
С ответно распахнутым объятием обнажились запястья, ослепило золотко часов, из-за стола к ним поднялся мужчинка в золотых узких очках:
— Как доехали?
— Домчали… — хохотнул депутат, приближаясь к владельцу кабинета, и они сомкнулись, ушибая друг дружку по пиджачным спинам.
Разлепились. Охранники ждали за дверью.
— А это мой помощник. Ушлый пацан. Он доверенный. Посидит с нами?
— Пускай. Умных слов наберется, твою мать… — У Пожарского был скрипучий голос костлявого человека.
— Ваня. — Юноша пожал крепкую сухую ладонь.
— Садитесь, гости! — Пожарский показал им места за лакированным столом, на котором царил минимализм: одна-одинешенька лежала красная папочка с золотым готическим тиснением «ТРУДЫ И ДНИ».
— Чем обрадуешь, соратничек? — спросил Пожарский плутовато.
— Да вот, партия сказала: надо по владениям твоим покататься. Я ответил: «Честное пионерское». Повыступаю тут у вас, расскажу твоим тамбовцам, как давать стране угля и кто самый лучший в мире губернатор. Завтра в Москву.
— Ну, я видел твой график… — Пожарский покачал головой. — Жалко, сейчас не лето. А хочешь на речку ко мне махнуть? Снег, красиво.
— Не могу, братан. Сам говоришь, видел график.
— Слушай, и я сегодня замудохан. Через двадцать минут совещание с местными главами. Если я к тебе вечерком присоединюсь за ужином, простишь? Без меня справитесь?
— Обижаешь, гражданин начальник.
— Ладно, Миха, ты еще не зэк пока…
— Типун тебе налево…
— Хорошая присказка. А у меня мэр третий месяц сидит.
— Олейников? Да я следил. Вроде раньше он мужик договорной был…
Худое лицо Пожарского потемнело, губы задрожали:
— Я такую крысу врагу не пожелаю. Окрысился… На меня попер, мол, давай город делить: «Тебе половина, и мне половина». Я ему: «А ссаную парашу ты поцеловать не хочешь?» Вот — расплачивается. Письма мне пишет. Письма счастья.
Ефремов гоготнул:
— Жестко стелишь! А чего по выборам в Собрание?
— Сейчас, — Пожарский взглянул на часы, — глав усажу, еще разок прочищу духовку, чтоб у наших не меньше семидесяти пяти процентов. У кого меньше, считай, попал на бабки. Ноу-хау. Я так на президентских сделал. Созвал и сказал: «Меня не волнует, где вы голоса возьмете, но кто не дотягивает, плати штраф».
— И сколько? — оживился Ефремов.
— Сто косарей, — буднично сообщил Пожарский и лязгнул зубами.
Ваня вздрогнул.
Ефремов присвистнул.
Ваня вздрогнул вновь.
— Молодец! — восхитился Ефремов. — А в остальном? Бизнес? Семья как? Область-то не вся перемерла?
— Бизнес — это, Мишк, военная тайна. Но ползет, ползет кривая… Семья — нормалек, младшая в школу пошла. Старшего в Брюссель отправил, на курсы дипломатов. Рулю, не жалуюсь. Знаешь, еще в старину говорил: «Тамбов — город гробов». Так и жуем сопли по старинке. СПИДак, старики бедные, из молодых есть, кто зарабатывает, чурбанов больше стало. Народ на выборы не ходит, пьют горькую и в землю… Бедная Россия, Миша! Когда гимн все вместе поют, я почему-то вместо слова «держава» — «корова» пою. Россия — священная наша корова… Буренка наша. Кормилица-поилица. Ты сам-то как? За Саратов пасти рвешь?
— Да хрен с ним, с Саратовым! — отмахнулся Ефремов. — Бабки вертятся. Как насчет — у вас завод открыть?
— Предлагай. Спрос большой. Местных я бы потеснил ради такого парня.
— Ага. Надо отдельно приехать, — обсудим.
— Давай, давай, Миха, мода на бухло у нас не кончится, — Пожарский подмигнул. — Не зарастет к бухлу народная тропа… Значит, до ужина?
Он встал. Гости встали.
Выходя из кабинета, Ваня с чиновным довольством подумал, что за время всей встречи не проронил ни звука, верная тень своего усатого господина.
— Дорогие друзья! — Ефремов стоял на сцене, зал был забит до отказа, в основном — средний возраст, люди, выдернутые с работ и брошенные слушать. — Мы помним, что происходило еще недавно. Но так устроена человеческая память, что плохое хочется поскорее забыть. В этом и состоят труд и мужество политика: видеть и помнить самые темные стороны жизни… Я вам честно скажу, девяностые годы я иначе, как клятыми, клятыми девяностыми, не называю!
В нескольких точках зала хлопнули горячие ладоши, и зал захолонуло аплодисментами.
— Друзья, да, нам по-прежнему непросто, проблем навалом, но Россия едина, Россия уверена в завтрашнем дне. И все это благодаря команде, к которой имею честь принадлежать я и в которой работает ваш губернатор — Леонид Пожарский!
Снова в тех же эрогенных точках раздались хлопки, и шумная потная волна плоти, бьющей о плоть, прошумела по рядам.
— Спасибо за доверие! Многие из нас думают, что все уже в порядке и можно расслабиться. А этого и ждут от нас враги. Все девяностые они разоряли и спаивали народ, топтали святыни, называли Россию свиньей или козой, в глубь которой надо заглянуть…
В зале возмущенно старушечьи охнули. Ефремов сказал торжественно:
— Народ их отверг!
Раздались жидкие несанкционированные хлопки.
— Но у них есть западные хозяева, — продолжил он сокрушенно, — учителя из Америки, которые выделяют им гранты. И вот эти дети капитана Гранта, а на самом деле пираты Карибского моря, — зал обдал себя ушатами освежающего смеха, — очень хотели бы направить корабль России на рифы.
«Хорошо шпарит, сволочь», — подумал Ваня про начальника. Впрочем, одну и ту же речь господин Ефремов всякий раз с вдохновением говорил, куда бы он в тот день ни ехал.
На восьмом повторе про «учителей из Америки» Ваня стал вспоминать учительницу из Америки, навестившую их школу. Он тогда пошел в первый класс.
В первый день был Урок Мира. Его вела Александра Гаврилова, добрейшая и в меру строгая, полноватая, домашняя, с гордым и теплым взглядом наседки, с большим шерстяным клубком волос на затылке. Несколько лет она будет над ними трепетать. На Уроке Мира она показывала толстую книгу волшебных контрастов: в цвете колосились поля советского Ставрополья, но черно-белый (черная клякса одежды, белое пятно лица) лежал на тротуаре застреленный рабочий Чили.
В этом первом классе английской специальной школы было несколько детишек дипломатов, непременно с легким золотистым налетом загара. Казалось, так проступало внутреннее довольство. Были и оторвыши, пролетарские дети, с обреченной прозеленью в лицах.
Зеленоват лицом был Андрюша Дубинин, круглый светло-карими глазами и круглый ноздрями, к которым подошло бы круглое кольцо, желтый кудряшками. Следовало написать сочинение про свою семью. В несколько печатных строчек. Девчонки-отличницы накатали лучше всех. Они во всем успевали, эти несколько сексапильных особ, чьи щеки энергично розовели от каждой пятерки. Образцовые сочинения им, очевидно, составили успешные родители-дипломаты. А Дубинин трудно писал сам. Александра Гавриловна недоуменно зачитала его историю под смех класса и особенно радостный, звонко-электрический смех отличниц. Ваня смеялся со всеми, посмеивался… А над чем было смеяться?
«МОЯ МАМА ХОДИТЬ НА ЗАВОД. У МОЕЙ МАМЫ ЕСТЬ ПОДУШКА. Я ВЕРЮ В СКАЗКИ. БАБА-ИГА БЫВАИТ», — просторно поведал миру правдолюб Андрей Дубинин, которого после второго класса зачем-то перевели в школу для дефективных.
А ведь и Иван верил в сказки!.. Но смеялся, как все.
Из стана отличниц выделялась Лола Лагутина. Она была поживее этого розового коктейля. Вреднее, гибче, своенравнее. Первого сентября Ваня взглянул на нее в столовой и удивился: как таких маленьких сюда пускают? У нее был беззащитный вид. Она уплетала шоколадный сырок и сверкала черным любознательным мышиным глазком, когда глаз Ивана ее впервые приметил. За хрупкой беззащитностью скрывался расчет. Обнаружив, а вернее, учуяв интерес одноклассника, Лола тотчас стала выманивать разные красивые вещицы: блокнот с Микки-Маусом, стильный карандаш, чей ствол был красно-коричнев, — она пищала жалко-жалко, получала требуемое в сахарный зубок, делала перебежку к своей парте и добычу спешно засовывала в норку ранца. Зато Ваня и девочка стали созваниваться.
— Лолык! — подзывал ее мужчина густым трубным голосом.
Солнечноликий, подчеркнуто смуглый, он встречал ее после занятий. Девочка вбегала в широкие объятия его кожаного рыжего плаща.
Ваня ей названивал, и она ему звонила, и кротко просила: «Почитай мне что-нибудь». Читал ей сказки. Просила читать букварь, про Ленина, — читал про Ленина.
Она ушла из школы лет в десять и поступила в балетное училище. Превратившись из белой черноглазой мышки в маленького лебедя, она стала балериной Большого Театра. Она нерядовая балерина. И муж ее — модный певец. А Ваня, отскакивая часы на диване, представлял ее рядом с собой, а не с вами, модный певец: пыль крутилась, стреляли, и мягкая черная голова, полная капризов и страхов, все плотнее вжималась в сердце чародея…
Лола была его первая настоящая любовь, — потому что в свои детские годы уже была абсолютно женственна.
Она была единственная, кому он, глядя в глаза и отдавая пачку выигранных вкладышей, прошептал: «Рамэламурамудва». И тотчас любовь занялась в нем гриппозным пожарищем. Даже будущей жене он «Рамэламурамудва» не сказал. Та любовь из первого класса была в его жизни самой-самой.
В те времена парты и подоконники цветастой метелью захлестнули вкладыши — пестрые картинки, приложенные к жвачкам. Советский школьник вкушал свою первую, сухую, правильной формы жвачку с таким замиранием и благоговением, с каким его западный ровесник принимает облатку на первом причастии. А метель вкладышей разгорелась, кулаки застучали по сладким бумажкам в такт боевому чавканью. Удалось перевернуть ударом — бумажка твоя. Множество вкладышей было у детей дипломатов, бедняки рассчитывали на ловкость кулаков или приносили жалкое подобие. Правдолюб Андрей Дубинин широким жестом высыпал на школьный подоконник яркие вырезки из тоталитарного журнала «Корея».
А перестройка уже шла по плану. И приехала первая американка. Она готовилась после переменки зайти в класс. Между тем по галдящему коридору пронесся слух: вон та сухопарая и длинная, с натянутой улыбкой одними ярко-накрашенными губами, это и есть она. А знаете, что у нее в оранжевом пакете? Гостинцы, подарки, яркие, которые могут всем не достаться. Сначала группкой, а потом толпой вокруг американки угрожающе накапливались дети. «О, хэллоу!» — сказала она с пугливым восторгом. Первым толкнул Андрюша Дубинин: он, нагнув голову в желтых кудряшках, боднул ее в живот. И, как по команде, понеслось… Ваня стоял в двух шагах, заглядывался, не зная, помочь гостье или навалиться со всеми. Это было месиво! Среди толпы мелькала черная головка маленькой разбойницы Лолы. Атаманша любопытно и зло крутилась в битве. Орудовала ярая банда малолеток, визг, натиск, а над всем — выпученные глаза и перекошенный рот миссионерши, ее лицо беспомощно и несчастно колыхалось. Внезапно он ощутил во рту тот провокационный привкус, который дарит жвачная резинка, взывая к челюстям — скорее размолоть ее. Глядя прямо в обморочные глаза чужеземки, отдаваясь сладкому призыву, Ваня щелкнул зубами. Он вонзил зубы в нежную сладость, но укусил воздух: челюсть щелкнула об челюсть. Голова американки нырнула вниз — громкий стук тела, общий визг, многоголосый вопль победы…
Пакет был опорожнен, закипела драка за крошечных мишек, приготовленных в дар советским школьникам. Мишки были коричневые и голубые, и битва развернулась между собой, дети царапались, грызлись, пинались, каждый хотел более милого — голубого мишку, а коричневым мишкой пускай давится неудачник. Лола вырвала голубого, лучшего мишку и торжествующе понесла — прятать в ранец. Американка лежала, пробовала встать под жестяной звонок на урок, оправляла юбку, стыдливо трогала порванные колготки, но встать не могла: одна нога ее была уродливо вывернута…
Днем они посетили новый собор Тамбова.
Большой, красный, изнутри гулкий и белый, росписи еще не поспели. Их водил митрополит в белых ризах и белом крахмальном клобуке — под цвет стен и сводов. Митрополит был объемен, с длинными трубочками растительности, свисавшими с масштабного великодушного лица.
Ваня скучал всякий раз, едва заходил в церковь. Ваня был разночинцем, мыслил на стыке конкретного и абстрактного. Будь он прост, как его мама, всю жизнь перерисовывавшая схемы самолетов, он бы верил бездумно и доверчиво, для светлого утешения. Будь Ваня посложнее, позаумнее, засушенной сороконожкой, он бы стал «книжным христианином», каких тьма-тьмущая среди интеллигентов. Но Ваня был не прост и не абстрактен, и живой, и не дурак, а значит, религия была ему скучна. Он знал, что умеет делать вещи необыкновенные, но про Бога не знал ничего.
Обедали на нижнем этаже собора, в трапезной, длинном помещении с деревянной обшивкой. Митрополит произнес молитву прекрасным густым и раскатистым голосом, затемнявшим слова. «Аминь!» — спел крепко хор из двух священников. И стали обедать. Ефремов, митрополит, тройка местных партийцев и эти два священника: один кругленький, азиатского вида, оживленный, метелочка бороды, другой — замкнутый, в окладистой бороде с поджатыми обветренно-алыми губами и с лихорадочным блеском глаз. Охранники сели в конце стола.