Дуэль. Победа. На отмелях. (Сочинения в 3 томах. Том 3) - Джозеф Конрад 20 стр.


— О, я знала, что все будет хорошо, с первого раза, как вы заговорили со мной. Правда, правда, я почувствовала это в ту самую минуту, как вы ко мне подошли в тот вечер. Я поняла, что все будет хорошо, если только вы захотите вмешаться, но я, разумеется, не знала, намереваетесь ли вы это сделать. Вы сказали: «Приказывайте». Странное слово для такого человека, как вы. Точно ли вы хотели это сказать? Правда, вы не насмехались надо мной?

Он возразил, что он человек серьезный и был серьезным всегда.

— Я верю вам, — горячо проговорила она.

Его тронуло это признание.

— У вас есть манера всегда говорить так, словно люди кажутся вам забавными, — продолжала она. — Но меня она не обманула. Я хорошо видела, что вы рассердились на эту противную женщину. И вы такой умный. Вы с первого взгляда что-то угадали. Вы это прочли у меня на лице, да? А скажите, это лицо не безобразно? Вы не будете раскаиваться? Послушайте, мне еще нет двадцати лет. Правда, я, должно быть, не очень некрасива, иначе… Скажу вам откровенно, что разные типы мне сильно надоедали и отравляли существование. Не знаю, что с ними делается…

Она говорила торопливо. Она задохнулась, потом вскричала с отчаянием в голосе:

— Что такое? Что случилось?

Гейст внезапно выпустил ее и немного отодвинулся.

— Разве это моя вина? Я даже не глядела на них, я говорю вам откровенно. Разве на вас я глядела? Ведь начали вы.

Действительно. Гейст отодвинулся при мысли о соревновании с неизвестными типами и с трактирщиком Шомбергом. Воздушная белая тень беспомощно колыхалась перед ним в темноте. Ему стало стыдно своего порыва мнительности.

— Я боюсь, что нас заметили, — прошептал он. — Мне показалось, что я кого-то увидел в аллее позади нас между домом и кустами.

Он никого не видал. Это была ложь во спасение, сострадательная ложь, если такая бывает. Сострадание его было так же искренне, как и его движение назад, но он гордился им гораздо больше.

Она не повернула головы. Она чувствовала облегчение.

— Неужели это та скотина? — шепнула она.

Она говорила, очевидно, о Шомберге.

— Он становится слишком предприимчивым. Что-то будет? Еще сегодня вечером, после ужина, он хотел… но мне удалось вырваться. Вам нет дела до него, не правда ли? Теперь, когда я знаю, что вы меня любите, я смогу одна противостоять ему. Ведь женщина всегда сумеет справиться. Вы не верите мне? Трудно защищаться совсем одной, когда не чувствуешь позади себя никого и ничего. Нет на свете ничего более одинокого, чем девушка, которая вынуждена сама охранять себя. Когда я оставила своего бедного папу в больнице — это было в деревне, вблизи одного городка, когда я вышла за дверь, у меня в кошельке было всего семь шиллингов и три пенса и железнодорожный билет. Я шла милю пешком и села в поезд.

Она остановилась и помолчала.

— Не отталкивайте меня теперь, — продолжала она, — Если вы отвернетесь от меня, что станется со мною? Я должна буду жить, конечно, потому что у меня не хватит мужества убить себя, но вы мне сделаете в тысячу раз больше зла, чем если бы вы меня убили. Вы говорили мне, что всегда жили один, что у вас никогда даже собаки не было. Так вот, я, значит, никому не помешаю, если буду с вами жить, даже собаке. А что другое вы имели в виду, когда подошли и смотрели на меня так внимательно?

— Внимательно? Правда? — прошептал он, неподвижно стоя перед нею в глубокой темноте, — Разве так внимательно?

Тихим голосом, она заговорила со взрывом отчаяния и гнева:

— Значит, вы позабыли? Что же вы ожидали найти? Я знаю, что я за девушка, но все-таки я не из тех, которыми мужчины пренебрегают, и вы бы должны были это знать, если только вы не такой же, как все. О простите меня! Вы не такой, как другие. Вы не похожи ни на кого из тех, с кем я когда-либо говорила. Значит, вам нет до меня дела? Разве вы не видите?..

Что он увидел, это, что, вся белая и призрачная, она в темноте протягивала к нему руки, как умоляющее привидение. Он схватил эти руки, и его взволновало и почти удивило, что они были такие теплые, такие реальные, такие крепкие, такие живые в его руках. Он привлек ее к себе, и она с глубоким вздохом опустила голову ему на плечо.

— Я умираю от усталости, — жалобно прошептала она.

Он обнял ее, и только судорожные движения ее тела дали ему понять, что она плакала. Поддерживая ее, он углубился в бездонную тишину ночи. Через несколько времени она успокоилась, потом, словно пробуждаясь, спросила:

— Вы больше не видали того человека, который следил за нами?

Он вздрогнул от этого быстрого, свистящего шепота и ответил, что, по всей вероятности, ошибся.

— Если кто-нибудь и был, — подумала она вслух, — это могла ()ыть только жена трактирщика…

— Мистрис Шомберг? — спросил удивленный Гейст.

— Да. Еще одна, которой по ночам не спится. Почему? Вы не догадываетесь почему? Потому что она, конечно, видит все, что происходит. Это чудовище даже не пытается таиться от нее. 1 хли только бы у нее был хоть малейший признак ума! Она зна — с-г также и то, что я чувствую, но она слишком запугана, чтобы посмотреть ему в лицо, не говоря уже о том, чтобы раскрыть |ют. Он послал бы ее к черту.

Гейст помолчал. Нечего было и думать об открытом столкновении с трактирщиком. Сама мысль об этом ужасала его. Он постарался осторожным шепотом объяснить девушке, что при данном положении вещей официальный отъезд встретит сопротивление. Она слушала объяснения Гейста с тревогой, сжимая время от времени его руку, которую разыскала в темноте.

— Я уже сказал вам: я недостаточно богат, чтобы вас купить; поэтому я вас украду, как только смогу подготовить наше бегство. До тех пор было бы катастрофой, если бы нас увидали вместе ночью. Сегодня я, кажется, ошибся, но если, как вы говорите, эта несчастная мистрис Шомберг не спит по ночам, надо быть осторожными. Она может рассказать своему мужу.

Пока он говорил, девушка высвободилась из его объятий, но все еще сжимала его руку.

— О нет, — возразила она со спокойной уверенностью, — я вам говорю, что она не смеет рта раскрыть перед ним. Но она не так глупа, как кажется с виду. Она бы нас не выдала. Она могла бы сделать что-нибудь получше. Она помогла бы нам — вот что бы она сделала, если она вообще смела что-нибудь делать.

— Мне кажется, вы хорошо уясняете себе положение вещей, — проговорил Гейст и в благодарность за этот комплимент получил долгий, горячий поцелуй.

Он почувствовал, что расстаться с нею не так легко, как он предполагал.

— Честное слово, — сказал он, прощаясь. — Я даже не знаю вашего имени.

— Правда? Меня зовут Альма. Не знаю почему. Это глупое имя. Еще Мадлен. Это все равно. Вы будете называть меня так, как вам понравится. Вот хорошо! Вы мне дадите имя. Поищите такое, которое вы любите; что-нибудь совсем новое. Ах, как бы я хотела забыть все, что было до этого времени! Забыть так, как забываешь дурной сон со всеми его ужасами. Я попробую.

— Правда? — спросил он шепотом. — Это не невозможно? Я знаю, что женщины легко забывают то, что умаляет их в их собственных глазах.

— Я о ваших глазах думала, потому что, уверяю вас, я никот да ничего не хотела забыть до того вечера, когда вы подошли и заглянули мне в душу. Я знаю, что не многого стою, но я могу исполнять свои обязанности. Я исполняла свои обязанности при отце с тех пор, как только себя помню. Это был не дурной человек. Теперь, когда я ему уже ни на что не нужна, я хотели бы лучше все забыть и начать все заново. Нет, я не могу гово рить с вами об этих вещах. Но о чем же я смогу говорить с ва ми?

— Не мучайте себя этим, — проговорил Гейст. — Мне достаточно вашего голоса. Я влюблен в него, что бы он ни говорил.

Девушка помолчала, словно от этого спокойного признания у нее захватило дух.

— Ах, я хотела у вас спросить…

Он вспомнил, что она, вероятно, не знала его имени, и подумал, что она хочет справиться о нем, но после некоторого колебания она спросила:

— Почему вы велели мне улыбаться тогда вечером в концертном зале? Помните?

— Мне казалось, что на нас смотрят. Улыбка — лучшая маска. Шомберг сидел за два столика от нас и пил с голландцами — приказчиками из города. Конечно, он наблюдал за нами — во всяком случае, за вами. Вот почему я попросил вас улыбаться.

— Ах, вот почему! Я не подумала об этом.

— А между тем это вам прекрасно удалось, и вы сделали это с большой готовностью, словно поняли мое намерение.

— С готовностью? — повторила она, — О, я готова была улыбаться в эту минуту. Это верно. Я могу сказать, что впервые за несколько лет почувствовала себя готовой улыбаться. У меня не много было поводов улыбаться за всю мою жизнь, могу вам это сказать; особенно за последнее время.

— Но вы это восхитительно сделали, совершенно чарующе.

Он остановился. Она стояла неподвижно, восхищенная, ожидая и надеясь, что он еще будет говорить.

— Я был совершенно поражен, — добавил он, — она дошла прямо до моего сердца, ваша улыбка, как если бы вы улыбнулись, чтобы ослепить меня. Мне казалось, что я в первый раз в жизни вижу улыбку вообще. Я думал о ней, расставшись с вами. Она не дала мне уснуть.

— Так много? — проговорила она тихим колеблющимся и недоверчивым голосом.

— Если бы вы не улыбнулись так, я, быть может, не пришел бы сюда сегодня, — сказал он со своим серьезным и в то же время полушутливым выражением. — Это была ваша победа.

Он почувствовал, как губы девушки легко прикоснулись к его губам. Мгновение спустя ее уже не было. Ее белое платье мелькнуло в отдалении, потом плотная тень дома как будто поглотила ее, Гейст немного подождал прежде, чем пойти в том же направлении; он обогнул гостиницу, поднялся по ступенькам веранды и вошел в свою комнату, где вытянулся наконец, не для того, чтоб спать, а чтобы перебрать в своем уме все, что они только что говорили.

«Я сказал об этой улыбке истинную правду, — подумал он, — и об ее голосе тоже. В этих словах не было ничего, кроме правды. Что касается остального… то будь что будет!»

Его обдало жаром. Он повернулся на спину, раскинул крестообразно руки поперек широкой, жесткой кровати и остался неподвижен с широко открытыми глазами, под пологом от москитов, покуда заря, проникнув в его комнату и быстро разгораясь, не расцвела окончательно в солнечный свет.

Тогда он поднялся, подошел к маленькому, повешенному на стене зеркальцу и долго рассматривал себя. Он делал это не из тщеславия. Он чувствовал себя необычным до такой степени, что сомневался, не появилось ли у него за ночь другое лицо. Однако зеркало отразило знакомый облик. Для него это было почти разочарованием, обесценением его переживаний. Потом он улыбнулся своей наивности, потому что в тридцать пять лет следовало бы знать, что тела почти всегда является безразличной маской души, маской, которой не сможет изменить даже смерть — по крайней мере, до тех пор, пока она не будет скрыта от глаз, убрана в такое место, где ни друг, ни враг не заботятся больше ни о каких переменах.

Друзья или враги — Гейст не помнил, имел ли он их. По существу, жизнь его была одиноким достижением, которое он осуществлял не как отшельник в пустыне, в тишине и неподвижности, а наоборот, как постоянный гость среди разнообразных картин, в непрерывных блужданиях. Так он находил способ проходить через жизнь без страданий, почти без забот, постепенно исчезая — неуязвимый вследствие непрерывного движения, в котором находился.

III

В продолжение пятнадцати лет Гейст странствовал, неизменно вежливый и недосягаемый, приобретая славу «странного субъекта». Он стал путешествовать тотчас после смерти своего отца. Этот швед-эмигрант умер в Лондоне, недовольный своим отечеством и всем миром, который инстинктивно отверг его мудрость.

Мыслитель, ученый и светский человек, Гейст-отец начал с того, что добивался всех радостей жизни — радостей великих и скромных людей, радостей безумцев и радостей мудрецов. Более шестидесяти лет он влачил по нашей планете самую усталую, самую неспокойную душу из всех, которые цивилизация когда — либо приобщала к своим разочарованиям и сожалениям. Ему нельзя было отказать в известном величии, так как страдания, которые он претерпевал, не достаются в удел посредственности. Гейст не помнил своей матери, но он с волнением припоминал бледное, изящное лицо отца. Чаще всего он представлял его се бе одетым в широкий синий халат, в большом доме одного из тихих предместий Лондона. Выйдя восемнадцати лет из школы, он три года прожил с отцом, который в то время писал свою последнюю книгу — то сочинение, в котором он на склоне дней требовал для человечества права абсолютной интеллектуальной и моральной свободы, перестав, впрочем, считать его достойным этой свободы.

Три года такого общества в этом пластичном и впечатлительном возрасте должны были оставить в сердце юноши глубокое недоверие к жизни. У него развилась привычка размышлять, привычка губительная, являющаяся непрерывным подсчетом убытков. Не ясновидящие двигают мир. Великие деяния совершаются в горячем и благодетельном умственном тумане, тумане, который безжалостное холодное дыхание отцовского анализа далеко отогнало от сына. «Предадим себя на волю случая», — смело сказал себе Гейст.

Он не хотел определять, подразумевает ли он это в интеллектуальном, сентиментальном или моральном отношении. Он намеревался носиться в полном и буквальном смысле слова «наудачу», душою и телом, как носится в лесу оторвавшийся лист по воле ветра под неподвижными деревьями чащи. Он будет носиться, никогда ни к кому не привязываясь. «Это будет самозащитой против жизни», — решил он со смутной уверенностью, что сыну такого отца не оставалось другого выхода.

С тех пор он стал плыть по течению, подобно тому, как иные уносятся течением вследствие пьянства или порока или же просто по недостатку характера, но с тою разницею, что он плыл по течению сурово и убежденно; он заставлял себя делать это с решимостью, тогда как другие дают себя уносить с отчаянием. Да, такова была жизнь Гейста вплоть до этой волнующей ночи. На следующий день, когда он встретил молодую девушку, которую называли Альмой, она сумела бросить ему полный нежности, быстрый, как молния, взгляд, который произвел на него глубокое впечатление и тайно проник ему в сердце. Это было в саду гостиницы, в час второго завтрака, когда оркестрантки возвращались в свой «павильон» после репетиции, урока — или не знаю, как они называли свои музыкальные упражнения в зале. Гейст, возвращавшийся из юрода, где он мог отдать себе отчет во всех затруднениях, которые представляло собой немедленное бегство, проходил через ограду с утомленным и разочарованным видом. Почти незаметно для самого себя он очутился среди рассеянной группы скрипачек. Оторвавшись от своих мрачных размышлений, он вздрогнул, увидев молодую девушку так близко, подобно тому, как вздрогнул бы человек, ко пе торый, проснувшись, внезапно увидел бы перед собой материализацию своего сна. Она не подняла своей красивой головки, но бросила ему взгляд, который, без сомнения, не был сном. Он был реален, этот взгляд. За всю свою жизнь бездомного бродяги Гейст никогда не встречал ничего более реального.

Он не позволил себе на него ответить, но ему казалось невозможными, чтобы действие его осталось незамеченным окружающими. На веранде находилось несколько неизменных завсегдатаев шомберговского табльдота, которые смотрели в ту сторону (в действительности они смотрели на «дам из оркестра»). Опасения Гейста были вызваны не стыдом или застенчивостью, а излишком деликатности. Все же, приблизившись к мужчинам, он увидал на их лицах не больше следов интереса или удивления, как если бы они были слепыми. Сам Шомберг, которому на верхней ступеньке лестницы пришлось посторониться, чтобы дать ему пройти, был совершенно спокоен и продолжал болтать с одним из посетителей.

Правду говоря, Шомберг заметил, что этот швед разговаривает с девушкой во время антрактов. Один из его приятелей подтолкнул его локтем, но господин Шомберг подумал, что это к лучшему: этот болван будет держать других на почтительном расстоянии. Он был, скорее, доволен и наблюдал за ними исподтишка, смакуя положение с лукавством, с известного рода сатанинской радостью. Он не сомневался в привлекательности собственной особы и еще менее — в легкости, с которой он мог завладеть девушкой, по-видимому, слишком наивной, чтобы суметь защититься; у нее совершенно не было друзей, и, что еще хуже, она по той или иной причине вызвала враждебное к себе отношение мадам Цанджиакомо, женщины без всякой совести. Шомберг прощал молодой девушке отвращение, которое она ему выказывала, сколько осмеливалась (так как со стороны слабых не всегда осторожно обнаруживать щепетильность своих чувств); он относил это отвращение на счет женской условной скромности. Альма была достаточно умна, дабы понять, что она не могла бы поступить благоразумнее, чем доверившись человеку состоятельному, во цвете лет и умеющему подойти к делу. Он ей на это указывал, и если бы не нервная дрожь его голоса и не необычайное стремление его глаз выскочить из его багровой и всклокоченной головы, эти речи имели бы вид спокойных и бескорыстных советов, которые, как у всех влюбленных, легко превращались в кровожадные поползновения.

Назад Дальше