— А то разя с ними сладишь?..
Особливо приходилось плохо тем, у кого девки-невесты. Тут уж на прощанье некрутье выкинет какое-нибудь коленце.
— Мы в солдаты, а ты останешься, другому достанешься. На же тебе!..
И вот: иль ворота измажут дегтем, иль в окна лаптем запустят. — А Писаревой Польке — этакой задорной девченке — под самой крышей налепили аршинную афишу:
— Здесь продаются живые раки.
На утро весь курмыш покатом катался от хохота.
— Ха-ха-ха. А, батюшки!.. Польке-то Писаревой… Продаются живые раки… Хо-хо-хо…
— Вот выдумали, вот наклеили.
— Да, уж теперь долго не отдерешь.
— Кто придумал-то? Неужели Гараська?
— Ну, где ему, тупорылому. Это Санька Мокшанов, не иначе.
— Гараська сам не выдумает. Его подзудят, он и лезет на рожон.
— Ах, проломна голова.
— Берегитесь, бабоньки, как бы вам чего не сделал…
* * *
И сторожили. До самого того дня сторожили, как пошел Гараська с товарищами на призыв.
Ну, тут уже дело сразу другой стороной обернулось.
День вовсе наране, а все курмыши на ногах: вроде как праздник — парни идут на призыв, а соседи с ними поглядеть. Все в праздничных пальто с барашковыми черными воротниками, а бабы — в шубах, крытых сукном, в ковровых шалях. Эти пальто, эти шубы круглый год лежали в сундуках, пересыпанные нафталином. Раза четыре за зиму только и надеваются: к обедне на Рождество, на Крещение (на Ярдань), да на масленицу в прощеный день. И вот еще в этот день, призывной, когда наши ребята идут царю-отечеству служить. И степенно идут. Вчера еще эти самые мужики с кольями ждали вот этих самых парней за воротами, чтобы в случае чего… А ныне — парни впереди, как герои, а все остальные за ними — рядками, говорят приглушенно, будто в церкви.
Аграфена Бокова вслед за Гараськой. Глаз не спускает — так он люб ей, этот разбойник… И все здороваются с нею приветно:
— Аграфена Митревна, мое вам почтение.
Как же, сына снарядила на службу на царскую — честь матери.
Около присутствия — все черно от народа. Весь город сошелся. Всякому лестно поглядеть, как призываются. На лестницах — в оба этажа народ вереницами — все больше мужики. На крыльце — не протиснешься, и вся площадь битком.
Щетинистый выскочил на крыльцо, с медалью на груди, с бумагой в руках.
— Игнатий Андрюхин!
И стоном по толпе — из уст в уста:
— Игнатий Андрюхин!
Где-то взвизгнул бабий голос.
— Есть, что ли?
— Есть. Вот он. Идет. Игонюшка, прощай…
— Давай его сюда…
— Да вот он идет. Вот…
И все — сколько есть глаз на площади — все смотрят на спину Игнатия Андрюхина.
А щетинистый опять на крыльце.
— Иван Артюшин, Герасим Боков…
И опять буря криков. Бабы на цыпочках поднимаются, чтобы глядеть через голову на Гараську, а тот без шапки лезет через толпу. Смущенный, красный.
— А, милый ты мой, Гаранюшка.
Это Митревна. Это ее тонкий, пронзающий уши вой… И когда Гараська скрывается за дверями, все смотрят на Митревну, хлопочут — утешают.
— Ну, что там, не плачь, мать, чать, гляди сколько народу идет. Нюбивайся.
А на крыльце уже волнуются. Парень вышел. Пиджак на нет растрепан, застегнут на одну пуговицу. Лицо красное.
— Приняли.
Он махнул рукой и криво усмехнулся. А толпа вмиг подхватывает его на руки, бросает вверх.
— Качать…
А чей-то голос заплакал рядом.
И другой парень на крыльце. Весь радостный. Но его толкают и по шее, по шее, по шее. И бабы кулачишками стараются под бока толкнуть.
— Не взяли. Не приняли. Эх, дармоед.
И через всю толпу провожают с боем.
Вот и Гараська. Вышел на крыльцо, вытянулся, руки крестом и гаркнул на всю площадь:
— Приняли. В гвардию!..
— О-о-а-а, урра!.. Качать!
И Гараську на руках понесли, подбрасывая в воздух, до матери, до Митревны, а та так сразу сомлела и на снег бы упала, да молодой чернобородый мужик ее держит, в охапку взял, не дает падать. А Гараську только поставили на ноги, он как гаркнет:
— Наша матушка Расея всему свету га-ла-ва!
Толпа грузным хохотом:
— Го-го-го…
— Э, мать, будет тебе плакать-то. Вот он я. Живой еще.
Та к его плечу приникла, а Гараська все глазами шнырь-шнырь, куда-то по подзаборью, где нарядные девки с тревогой в глазах смотрят и в толпу и на крыльцо, ищут тайно кого-то. А черный мужик гудит:
— Брательник, Герасим, ты вот гляди, как перед Богом, не дам мамашу в обиду. Сказал и готово. И говорить больше не надо. Выпьем…
И мелькнула бутылка. А пестрая толпа кипит… великое, именитое уездное мещанство…
И мал-мале по-малу, с площади идут в разные концы города медленно, довольные: как же, побывали на торжестве таком: наши ребятушки царю-отечеству идут служить.
А в Курмыше радость:
— Гараську-то забрали.
— Слава тебе, Господи.
Но вечером опять вой, свист, рев на улицах.
И гармоника саратовская, с колокольцами, визгливая:
— Затыкай уши, Мати Пречистая…
* * *
День зимний. Рань. А колокол звонит тревожно и призывно. И гужом по улицам народ. Все в собор, в собор. Прощальный день, некрутский день.
И опять Митревна идет за Гаранюшкой; в черном платке она, до земли согнутая, вся трепетно печальная. Рядом с нею все тот же чернобородый Павел, старшой. Гараська передом, грудь бомбой.
— Гвардия идет, дорогу…
А бабий плач в печальном звоне большого соборного колокола горяч и трепетен и берет рукой за самое сердце.
Тот же день. Вечер. Станция. Тысячи народа. Плач. Обрывки песен. Свист паровоза. Еще плач. А Гараська пьяный.
— А-а, пращай, девки-и…
Один он только и куражится.
— У, дурья голова. В остатний-то день не могет удержаться.
— Ну, такому что, ему наша Волга по колено.
— Пущай там похрабрится, дурь-то выбьют…
Еще свист паровоза, как сигнал. Вой источный, полный тоски.
— Прощай!
* * *
Вот какой палец ни укуси, все больно. Уже давно суровая зима залегла, давно бы Митревне утихомириться надо. А она вечерами, когда солнце уходило за дальние бугры, она садилась у окна, глядела на пустую степь перед окнами, на пороховушку, что чернела на буграх, на самом краю степи, думала о Гараське, и слезы капали на руки.
Свекровь злилась, ворчала.
— Ну, опять зарюмила. Ну ш… ненаглядный Гаранюшка… Все вон хоть молебны служить, рады избавились. А ты, мамынька, все…
И Павел с ней.
— А, брось ты, мать. Каково тебе еще рожна. Сыта — одета? Ну, и брось. А Гараська придет. Ты это обмозгуй: надо же кому-нибудь служить. Не он, так я…
— Всех жалко.
— Жалко. Чего ему сделается? Не война же теперь. Послужит, вернется.
— А ежели война?
— Ну, это, чай, Бог не попустит.
А вечер длинный. И тихонько солнце уходит за бугры, и свет кроткий кругом, как умирающий…
Так день за днем идет, — какой палец ни укуси, все больно.
Потом письмо: «Хорошо служу, пришлите мне пять рублей», потом надежда — вот пройдет три года, он вернется. «Господь даст»… И острая материнская тоска, умягчилась временем, в тихую грусть преобразилась.
Лишь вечерами, когда за буграми умирало солнце, Митревна глядела на пустырь перед окнами, и плакала украдкой.
— Вернется же он, вернется.
Какой палец ни укуси…
* * *
Но пришел день, и по всей великой стране, из края в край — прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, женщина, одетая во все черное; она постучала во все окна всей страны — и сказала короткое слово:
— Война.
И все задрожали, как листья под ветром. И всюду зазвучали песни, полные печали. Если бы взвиться к небу, глянуть вниз…
Все мужики великой и малой Руси, суровые олончане и архангельцы, крепкие сибиряки, пылкие кавказцы, расчетливая Литва и упорные латыши, волжские татары и мордва, киргизы, калмыки, черемисы, поляки — все запели свои самые грустные песни: прощай, дом родной.
Война. Война.
Из города поскакали во все волости верховые — с бумагами — приказами. И день скакали, и ночь. И суток не исполнилось, все села и деревни разом поднялись. Утром — до света — мужики и бабы в поле на жнитве. Жнитво шло, урожай в тот год загляденье был. И прямо с поля — с серпами, с косами, в рубашках потных, трудовых, в лаптях разбитых, без шапки иной прямо так — на телегу и в город. И у всех мысль одна, приказ один:
— Скорей, скорей, скорей.
Заскрипели дороги и проселки, бабьим воем огласились.
— А, батюшки…
И все чуяли: черная костлявая высокая женщина с сумрачными глазами прошла по недожатым полям. И везде умерла радость.
— Война.
А город зашумел, переполнился, как закипающий горшок. В каждом дворе подводы, подводы, подводы. На улицах российское мужичье — лапотное, крепкое, с крепким запахом, с корявыми тяжелыми руками, с пытливостью в серых глазах… Оно — непобедимое, вечно выносливое мужичье, сердце и грудь и вся сила России — оно заполонило все улицы тысячами, десятками тысяч грудилось у воинского присутствия — запрудило много кварталов кругом.
— Война.
— Война, братцы…
— Немец наступает. Бей немца.
— Эх, чтоб этому немцу. Погодить бы надо недельки три. Пшаница поспела бы, рожь, работать во как надо, а он здесь…
— Просить надо воинского, чтобы отложили войну ну хошь на месяц. Нам теперь некогда. Надо хлеб убирать.
— Нельзя отложить. Аль вы не понимаете, дураки?..
— Эх…
— А, милый ты мой, Овдонюшка.
— Не плачь, баба, все идем…
— Сердца не надрывай.
— Братцы, да как же это теперь, я и ружья-то десять лет не видал.
— Научат.
— Эх, выпить бы что-л: теперь!
— И казенки-то закрыли.
— По какому случаю?
— Священная война, а ты тут с пьяной мордой.
— Да я бы для задеру.
— А, ненаглядный ты мой, Никитушка.
— Баба, иди к черту. Не тревожь душу.
— Сынок, Тимоша… Подь сюда. Я погляжу на тебя в остатний раз.
— Выпить бы теперь.
— Случай такой, а они закрыли казенки.
— Царь приказал.
— Ну, это, чай, зря говорят. Царь и не знает про это.
— А вон гляди, городовые… Что-ж и городовых берут на войну?
— Городовых не берут.
— Не беру-ут? Ах, они черти проклятые.
— Бей полицию!
— Брось ты шебутиться-то. Тут война, а ты — черт те знает…
— Вот я те ерболызну по харе.
— А, ну, ерболызни. А-ну…
— Разойдись!..
— Эт-то на-ас?.. Полиция?!.
— Бей полицию!
Раз-раз-раз!.. Рррр… — засвистал полицейский свисток. Толпа зявкнула и за городовыми. Те едва спаслись от мужичьих кулаков. Начальство прятаться. А воинский — храбрый.
— У меня с полицией, как хотите, а на войну итти надо.
— Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами служили. Война — дело царское.
— Урр-ра!..
— Выпить бы.
— А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.
— Не вой, дьявол.
— Выпить бы.
— Ребя, в Клейменом конце казенку громят.
— Бей казенки!..
— Ар-ря! Ва-а! Бей!
И потоками в разные концы — к казенкам, к пивным, к трактирам.
— Водки, пива!..
Казенки — вдрызг, кабаки — настежь, и пошла гульба.
Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики… В руках, карманах, шапках, в мешках.
— Пей!..
Против воинского присутствия — архиерейский сад за забором — большой, тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся, издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор, глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках…
— Ребя, вот где водку-то пить…
Раз-раз-раз! — забор в сторону — новый забор — саженный и гужом в проломы, под деревья уселись в кружок.
— Пей!
Архиерей в испуге в дом убежал — и не видал, как пьяное непобедимое российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых местах, где архиерей молитвы читал…
А полиция — ни гу-гу. Носа ее не видать. Сами хозяева — все пьяные, все плачущие, все печальные и все воинственные.
— Немца? Немцу пить дадим.
— Урр-ра!
— Дело было под Полтавой…
— А, милый ты мой…
— Не зяви, тетка. Душу не тревожь.
— Ребята, не безобразь.
— Ваше благородие…
— Стой, офицер идет. Ваше благородие, вместе на войну?
— Вместе, ребята.
— Ур-ра!..
— Качать офицера!..
— Урра! Ур-ра!..
— Неси на руках.
— Вместе на войну. Бей немцев!
— Православный русский воин не боится ничего…
— Ур-ра!..
— А, милый ты мой.
— Да молчи ты, стерва, аль не видишь — все идем?..
— Пей, братцы…
Там песня — мужичья, тягучая, там крик яростный, бессмысленный, там прямо в пыли валяется пьяный, здесь…
Весь город, как котел кипучий. Бьет все через край. Весь день бьет.
К вечеру — от города ленточками обозы:
— Через два дня уходят поезда.
В деревни, проститься с полями в последний раз, с избами прокопченными, родными…
А солдаты из казарм уже уходят. Медные трубы гремят грустный марш… и вой тяжкий виснет над толпой провожатых и слезы на всех лицах. Все, все застучало по новому.
А Боков Павел ходит пьяный — со всеми напился.
— Ты идешь?
— Не, я не иду. А у меня брат в Преображенском полку. Он, чай, уже бьет немца.
— Пей!..
— Ур-ра!..
И пьет, и поет, и плачет. А голос труба, рявкнет — всех перебьет, лошади пугаются, — вот какой голос у Павла Бокова. И полон двор у него дружков-приятелей и родных-знакомых. Всех собрал — пьют, поют, плачут.
В крутяге пошло все…
И дни за днями чередом, чередом безостановным, тянут, тянут, тянут…
Поезд за поездом с музыкой и плачем уходит из города куда-то в даль страшную…
И слез на вокзалах — моря и реки. И рев, и визг, и отчаяние.
А в церквах — и день и ночь молебны.
— Подай, Господи. Спаси, Господи.
Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком — странным, как жизнь…
Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче как раз во-время поспели. Чуть утро — с возом к воинскому присутствию.
— Православные воины, вот арбузы красные.
И чередом идет православный воин за арбузами красными.
— Сколько?
— Пятак.
— Дорого.
— Да для тебя-то? Сколько дашь?
— Три копейки.
— Бери… Для воина, чтоб не уступить! Для защитничка?.. А будь ты…
— Го-го-го… Вот это наш.
— Бери. Уступлю. Бей немца…
— Ур-ра!
Крик, будто погром какой.
Деньга — самокатом в карман…
Стал город жить странной жизнью. Будто этап. Через него из уезда тысячи народа шли под немца, а немного после — под турку. Мобилизации одна за другой хлестали край и рвали сердца на части.
Идут, едут, плачут, поют, стонут; сеном и навозом мусорят улицы и дворы, будто это не город, а постоялый двор.
Сдвинулась жизнь со стержня, с тихого места сдвинулась, и пошло что-то непривычное, беспокойное.
К зиме весь город заполнился солдатней; заняли училища, заняли казармы, — чуждые, злые, жившие, как на вокзале, где вот-вот пожил и ушел; и, может быть, никогда не вернешься.
— Эх, где ты, спокойное старинное житье?!.
И отчаяние пошло потихоньку капелька за капелькой в каждое сердце, тревога в каждую душу. Пришло уныние, озлобленность, неуверенность в завтрашнем дне… Дела стали сокращаться:
— Кончится война, тогда…
Штукатуры, маляры, плотники, каменщики, печники — их пруд пруди в городе, а дела нет. Знамо, на войну ушли тучи, а все же… И ходили они по городу, как неприкаянные, в черных пиджаках среди серых шинелей.