Повольники - Яковлев Александр Степанович 3 стр.


И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, — темные, с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.

— Когда же конец? Когда?

Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим, дыня… Проси за них двугривенный — и дадут. Потому, деньги объявились шалые…

Подойдет к боковскому возу солдат.

— Почем арбуз-то?

— Четвертачек.

— Да, что ты?..

— Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?

— Дорого.

— А, ну, сколько даешь?..

— Пятиалтынный.

— Давай. Разоряться, так разоряться.

— А може он не красный?

— Кто? Он?!

Боков разом багровел. И — хроп! — с наклески арбуз прямо о мостовую. Вдребезги. Красные блестки во все стороны.

— Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной, вот арбузы.

И народ честной — гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, — а четвертаки вереницей лезут в боковскую мошну.

На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе…

— Когда же, когда же конец?

И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать. На базарах, на улицах говор:

— Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это — суп Сандецкий.

И добавляли слова. Волосы от них дыбом:

— Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.

Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.

Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны — трах! — гром:

— Убили Вавилиху с дочерью.

Была такая купчиха в городе — мучника Вавилова вдова.

— Голову отрезали, все перевернули, все унесли…

— Батюшки, ведь последние времена…

— Кто убил?

— Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.

Загрешили на солдат: они…

Недели не прошло, — трах, — еще:

— Кузнеца Скрипкина задушили…

На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.

На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и дверь в сени, и дверь в избу, и окна — и задвижками и кольями. Такие страхи пошли — волосы на голове столбом встают.

Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за грабежа в таком тихом праведном городе? — забыли про это и думать.

А здесь, на-ка, пойди.

Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то: с пытками, с муками… Привязали Потапова к скамье, жгли лицо, бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.

А потом… э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель — большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:

— Не он ли?

Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал: невмоготу стало — в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на старости лет.

Приехали откуда-то сыщики — говорили в городе, будто гурьбой ходят.

А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи… При сыщиках. Дескать, вот вы искать приехали? На-те же вам.

— Вот она война-то. Зверюет народ.

Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы, зимой лошади… На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать. Человек руку под сено…

— Эй, миляк, тебе чего?

Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани, поворошили сено. Ушли. Привели околоточного… И Бокова-то, Павла Бокова, известного каждому мальчишке — повели в полицию.

Весь базар недоумевал.

— Не иначе, как краденая лошадь попала.

А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде дрался с приятелями, носы им разбивал…

Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:

— Нашли…

Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.

Одна девочка — лет пяти — увидала Бокова — ревку!

— Этот дяденька маме голову отрезал.

Охнул Боков, закрутился.

— Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.

Та еще пуще.

— Вот и кричал-то этак.

У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара, пятеро сапог… И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова…

* * *

Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане, белые рукава, белый платок на голове — будто монашенка — соседки коров в табун только погнали.

— Куда, Митревна?

— В церкву…

— Аль кто именинник?

— Суд нынче. Пашеньку судят.

Соседки головами качают, вздыхают.

И, отойдя, промеж себя:

— Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.

Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, — пусть двери пока заперты, — на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и лежала так долго, долго, вздрагивая плечами — старческими, костлявыми. А когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица слез, будто кто водой из чашки плеснул.

Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них — весом с полпуда…

На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше говорил он, тем увереннее становились лица судей.

В зале все было отчетливо — говорили прокурор, свидетели, адвокаты, плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.

— Вот этот дяденька.

Боков кричал:

— Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.

Будто арбузы продавал.

Другие подсудимые молчали; их было шестеро, — угрюмо глядели вокруг.

А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.

Ненадолго ушли судьи, — в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке, за руку взяла его, плакала.

— Сыночек, миленький.

Пашенька вырвал руку, сурово сказал:

— Ступай сядь, где сидела…

Вдруг — тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ… Судьи — трое, один за другим — прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.

Все в зале столбами.

— По указу… бул-бул-бул-бул-бул… через повешение.

Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.

И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.

* * *

Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.

Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, — Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.

Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо — сперва одна корова, потом разом две, три, — будто кучи подвижные — все темные на фоне красного неба, — потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.

Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька… И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова — все, все подскажет, и сердцу станет больно.

— Господи, Господи…

А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.

Герасим — вот ее подмога. Он где-то в окопах.

— Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.

Письма иной раз хорошие.

Если бы не Герасим, зачем бы жить?

И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани, хотя покупатели на все были — вороньем налетели, когда узнали про несчастье, что Павла повесили — устояла Митревна, ничего не продала. На почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:

— А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны, женится, внуки будут… Ничего не транжирю.

Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она. А думы — непривычно тяжкие, обрывистые.

Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара (того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь и варит в глиняном горшке щи — воду с капустой и щепоткой соли.

А там — тупая скука на целый день.

Только в праздники и под праздники — едва колокол позовет — тихой улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.

И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.

Впрочем изредка она мечтала:

— Придет Гараська… придет. Кончится же эта проклятущая война. Женится. И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у них. Поняньчить бы.

Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.

* * *

Была зима — нудная, тяжкая — первая зима, когда Митревна осталась одна в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно… Гараська не писал в эту зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходила мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:

— Не завернет ли ко двору?

И провожала долгим взглядом…

Письма не было и не было.

И долгой казалась зима ей, и скучной.

Одна на свете белом, — умрешь, похоронить некому.

Но рано или поздно все кончается, — и зима кончилась. Вечерами солнышко уходило за бугры — большое, красное, улыбчивое, будто говорило:

— Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.

И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела днями целыми, а утром выйдешь — за ночь сосульки наросли на поларшина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно, будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.

А там — пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:

— Революция.

И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как кто хотел, но с пользой для себя.

Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И Катя Красная — шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще… Дома не успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и платки оправляют, бегут.

— Ай, батюшки, не пожар ли? — забеспокоилась Митревна.

Бедуим на плечи и — на улицу.

Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и сплох не бьют; значит, не пожар.

— Чего глядят-то?

— Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут…

— Конец? Значит, Гаранюшка-то…

Митревна так и села на обмякшую дорогу.

* * *

Революцию так вот и поняли: свобода, значит, — кончены муки, довольно нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, — город засветился радостью. Летом — солдат попер с фронта, сперва реденько, потом гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его молчания.

Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах, они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города. Нет, теперь это были волки — угрюмые, злые.

А Митревна все искала, выспрашивала:

— Гаранюшку мово не видели ли?

— Милиены там народа, а ты — Га-ра-нюш-ка!

Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.

— Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком стал. Командер теперь у них.

Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые проклятики, что всю жизнь мутят.

— То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то… да неужели? Врут поди.

И через немного дней еще весть:

— Воюет. Большевик.

Вот тут-то и заюжала Митревна.

— Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?

— Могет.

— Господи батюшка!..

Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение подавала и свечу ставила — каждую службу — пятаковую свечу.

Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, — вот будто из-под корочки весь сок вытек.

Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, — не он ли? — и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками…

Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, подъехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:

— Не он ли?

А в ставню: бот-бот-бот…

Он!..

Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.

А Гараська… Гараська-то был пьяный… Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.

— Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. «Ерой Боков, ерой». А я тебя с крестами-то и не видала.

— Ну, кресты, — махнул Гараська рукой, — теперь крестов нет.

Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:

— Милый ты мой, ерой ты мой…

Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, — Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене…

— Откуда у тебя это?

— Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.

— А взял-то ты где?

— У буржуев отнял.

И Гараська загнул словцо.

— А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы… вот Павла-то…

— Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я…

И еще словцо.

Здоровый, — в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба…

Да, есть вот такой танец: «Метелица».

— Берись за руки, сколько ни есть.

И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился — засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой — под пятьдесят ей, а она: «И я, девоньки, с вами»… Все, все — потому что «Метелица».

— Жарь!

Гармонист жарнет — эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, — и «Метелица» началась.

По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам проведет ее передовой — и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ведет — и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню. Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут — под музыку, с выкриками и приплясом — все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку… Потому что «Метелица».

Назад Дальше