Головкин перечитал написанное, поморщился и решительно зачеркнул все.
— «Либо, либо», — передразнил он себя. — Сплошная уголовная ответственность.
«За скупку и продажу валюты и валютных ценностей, — вновь начал писать он, — если стоимость предметов незаконной сделки не превышает 25 рублей по официальному курсу Государственного банка СССР, ответственность наступает по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 марта 1970 года. В тех случаях, когда незаконная сделка с валютой и валютными ценностями превышает эту сумму, виновные наказываются по статье 88 Уголовного кодекса РСФСР как за нарушение правил о валютных операциях…»
— Тьфу ты, как наваждение! — выругался Головкин. — Контрабандой занимаются единицы, а рычим на всех. Ну и что? — возразил он сам себе. — Пусть все знают, чем это грозит…
В дверь постучали, и Головкин обрадовался, узнав по стуку своего давнего друга, контролера пограничного КПП прапорщика Соловьева.
— Ты-то мне и нужен! — воскликнул Головкин, подбегая к двери. — Что, по-твоему, таможня? Наше оружие — закон? А закон — это меч, какой стороной ни ударь — отсечешь, верно?
— Вроде бы, — улыбнулся Соловьев, привыкший к напористой разговорчивости друга.
— Суть правовой пропаганды сводится к тому, чтобы люди знали законы и понимали необходимость их нелицеприятности и безжалостности. Так ведь? Закон не может быть ватным. Это был бы не закон, а самое настоящее беззаконие. Таможня не должна брать на себя воспитательные функции. Таможня — как пограничная застава на экономическом рубеже страны. Впрочем, и на политическом тоже.
— Ты не забыл? «Аэлиту» отправляем, — спокойно прервал его Соловьев. — Ваши уже собрались, тебя ждут.
— Вот черт, — выругался Головкин. И заулыбался облегченно. — Ладно, потом напишу.
«Аэлита» совсем не соответствовала своему изящному названию. Это был низкосидящий широкоскулый сухогруз, заставленный контейнерами по самый мостик. Только ядовито-охряные, принайтовленные к мачтам стрелы кранов, резко выделяясь на фоне сочно-голубого неба, напоминали тонкие руки, молитвенно воздетые ввысь.
В тот самый момент, когда Головкин подумал об этих стрелах-руках, у него и появились первые признаки беспокойства, знакомые по другим осмотрам судов.
Взять хотя бы тот случай с итальянцем. Вполне приличный был итальянец, да к тому же еще и «чиф» — старший помощник капитана. Встретились они в проходной, перебросились всего парой слов, и Головкину прямо-таки нестерпимо захотелось пригласить его в досмотровую комнату. Пригласил, посадил напротив и стал с ним беседовать о том о сем. И «чиф», который только что вел себя, как барон, медлительно и надменно, вдруг переменился — засуетился, закашлял. Но как ни старался шуметь, все равно расслышал Головкин тихий шелест. Чтобы узнать, что это такое, пришлось звонить начальнику, просить дозволения на личный досмотр «чифа». Когда снял итальянец штаны, то все увидели на его ногах кольца из нанизанных на веревочки часов.
Много тогда было разговоров о «бароне» с замашками спекулянта. Вопрос громоздился на вопрос. Откуда у итальянца деньги на покупку часов, если брал он их не в валютном магазине, где на законном основании — все, что угодно, а в обычных городских универмагах? Кто снабжал его нашими деньгами? Кто скупал у него контрабанду или, того хуже, валюту?
Тогда за итальянца крепко взялись. И был шумный судебный процесс, о котором в городе хватило разговоров на месяц. А Головкину итальянец был вроде экзамена на зрелость. После того случая он совершенно поверил, что беспокойная нервозность — это так у него проявляется шестое чувство, о котором столько говорят часовые границы всех рангов, должностей и специальностей — от таможенников до пограничников.
Вот и теперь, глядя на «мольбу крановых стрел», Головкин почувствовал знакомый зуд. Это могло быть от чего угодно: от недосыпания, от неполучившейся статьи… И все же он сказал себе: «Раскрой глаза, навостри уши — всякое может быть».
В кают-компании все было готово к приему «властей». На столе — скатерть зеленого бархата, на скатерти — чашечки кофе, сигареты, даже коньяк. Возле стола чуть ли не в одну шеренгу стояли помощники капитана — первый и старший, штурманы — второй и третий. Самого капитана не было. Таков неписаный закон моря: капитан остается богом, высшей инстанцией, к которой обращаются лишь при конфликтах.
Соловьев со своими помощниками прошел к краю стола, отодвинул чашки, положил на скатерть стопку паспортов. Головкин с завистью смотрел на друга. На советских судах у того дел немного: посмотрел паспорта и — счастливого плавания. А таможеннику надо перебрать уйму бумаг. Сверить коллективную таможенную декларацию членов экипажа, чтобы оба экземпляра ее были как один. Да еще сходить с третьим штурманом к сейфу, потрогать ту самую валюту, которая записана в декларации. Да проверить, правильно ли заполнены канасаменты — документы на каждую партию груза. Да изучить манифест — перечень канасаментов… Эта бумажная работа когда-то пугала Головкина. Потом привык, научился разбираться в судовых бумагах, как в своей записной книжке.
Он сидел за зеленым столом, неторопливо потягивал кофе, просматривал документы и недоверчиво прислушивался к себе. Беспокойство не проходило. Поглядывал из-под бровей на услужливых помощников и не замечал в их поведении ничего особенного. Выход в море — всегда событие, всегда волнение. Старательность в этот час естественна.
— Что ж, пойдем по каютам? — спросил Головкин.
И тотчас загремели динамики:
— Всем находиться на своих местах! Всякое движение по судну прекратить!
Матросы в каютах вставали навстречу Головкину, приветливо улыбались.
— Имеется ли советская и иностранная валюта? — спрашивал он. — Подумайте, может вспомните? Если есть, занесем в декларацию — и только. Если же найду — сами понимаете…
Было неприятно говорить это всем и каждому. Советские моряки и сами знали: что записано в декларации — законно, что спрятано — называется страшным словом «контрабанда». Тогда неизбежен протокол, который как острый гвоздь в биографию — и больно, и не выдернешь. И все же приходилось говорить. Власти есть власти, они должны быть суровыми, а если нужно, то и беспощадными. Но прежде всего власти должны быть предельно вежливыми, доброжелательными.
— Счастливого пути!
— До свидания!
Матросы сдержанно улыбались. Иногда вздыхали, но не облегченно, как бывает после миновавшей опасности. Грустно вздыхали. Встреча с таможенниками — привычная и необходимая процедура. Но она — последнее рукопожатие Родины. После прохода властей моряки как бы отдалялись от всего родного и близкого, делали последний шаг на ту сторону. После властей государственная граница на долгие месяцы подступала вплотную к судну, ее линия обозначалась гладким планширем, отполированным штормами, вытертым рукавами жестких матросских роб.
— Счастливого пути!
— Счастливо оставаться!
Невысокий матрос с быстрым и нервным взмахом бровей вздохнул именно облегченно. И зудящее, беспокоящее ощущение, что ходило за Головкиным по всему судну, вдруг стало нестерпимым. Как в той детской игре «горячо — холодно», когда с завязанными глазами подходишь вплотную к тому, что ищешь, и тебе передается вдруг нервозное напряжение людей.
— Прошу извинить. Откройте, пожалуйста, ваши рундуки.
Из троих обитателей каюты только этот нервный замешкался на миг, но, словно спохватившись, быстро наклонился и выдвинул ящик.
— Пожалуйста, — с вызовом сказал он.
В рундуке было все, что душе угодно, от гаек и болтов до ученических тетрадей. В дальнем углу под изрядно помятым старым «Огоньком» лежала новенькая, аккуратно перевязанная бисерной тесемкой пухленькая коробка «Ассорти».
— У вас есть друзья за границей? — спросил Головкин, искоса наблюдая за матросом.
— Какие друзья? С чего вы взяли?
— Кому же вы конфеты везете?
— Никому, для себя купил.
Что его заставило попросить показать конфеты, он и сам толком не знал, то ли волнение матроса, то ли слишком аккуратный бантик на тесемке, а может, необычная припухлость коробки, только он настоял на своем и, когда отогнул серенькую картонку, увидел на дне слой двадцатидолларовых банкнотов.
— Откуда это у вас?
Матрос был в шоке. Он еще невинно улыбался и пожимал плечами, но сказать ничего не мог.
Через минуту все судно знало: найдена контрабанда. В каюте стало тесно. Первый помощник, белый, как полотно, стучал кулаком по столу и, срываясь на злой шепот, повторял одно и то же:
— Ты весь экипаж подвел! Понимаешь, ты же весь экипаж подвел!
Пришел капитан, искоса глянул на рассыпанные по столу банкноты и шагнул к двери, бросив, не оборачиваясь, только одно слово:
— Убирайся!
Когда в проходной порта приходится задерживать иностранного моряка с контрабандным барахлом, это радует — не допустил. Когда попадается свой, душу гнетет совсем другое чувство, будто ты сам виноват, что недоглядел, позволил человеку поверить в легкую жизнь. Ведь всякое преступление начинается с маленького проступка, с того, что матросу удается вывезти или ввезти что-то сверх положенных норм. У большинства надежны свои собственные тормоза, но немало и таких, кому очень полезно вовремя напомнить о законе. И тут роль портовых властей выходит за рамки простых блюстителей порядка, их строгость становится воспитательной силой, суровая непримиримость — благом.
И Головкин и Соловьев думали об одном и том же, когда шли домой по извилистой портовой улице. И поэтому молчали, чтобы не бередить душу воспоминаниями о том парне с чемоданчиком, оставшемся на пустом причале, когда «Аэлита» медленно отваливала от стенки и, удерживаемая буксирами, долго разворачивалась посередине бухты. И поэтому, когда вышли на набережную и увидели детишек, рисующих на сухом асфальте, словно бы обрадовались возможности поговорить о другом, горячо заспорили… об искусстве.
— Откуда она берется, красота души человеческой? — задумчиво говорил Головкин. — Раньше считали — от бога. А теперь?..
Соловьев терпеливо слушал. Он знал за Головкиным эту страсть к абстрактным разглагольствованиям и не перебивал: любая реплика могла только удлинить и без того длинную тираду.
Остановившись у парапета возле Морского вокзала, Головкин окинул невидящим взглядом задымленные горы, пестроту теплоходных труб, тихую зеленоватую воду в бухте и пошел вверх по улице, обсаженной с обеих сторон аккуратными топольками.
— Я всегда считал: миром правит случай, — снова заговорил Головкин. — Иди через бурелом вероятностей — обязательно встретишь счастливый случай…
В этот момент над ними что-то зашуршало и, порхнув листочками, словно крылышками, на тротуар легла тонкая книжица. Друзья подняли головы и увидели в окне второго этажа симпатичную девушку с узлом темных волос на голове.
— Вы извините, — сказала девушка и покраснела. — Это братишка выкинул. Такой глупый.
— Баловник? — быстро поинтересовался Головкин.
— Он большой, только глупый.
— Бывает.
— Вы ее положите в сторонку, я сейчас выйду.
Из-за спины девушки высунулся худощавый парень с широкоскулой улыбкой.
— Не выйдет она, у нее нога болит, — сказал парень.
— Тогда ты выходи.
— У меня тоже нога болит.
— Эпидемия?
Парень еще больше заулыбался и подмигнул.
— А вы не могли бы занести? Под арку направо, второй этаж, десятая квартира.
— Пожалуйста, если сестра попросит.
Девушка еще больше покраснела и спряталась в окне.
— Вот видишь! Придется тебе на одной ноге…
— Я зайду, — сказал вдруг Соловьев, поднимая книжку.
В подъезде слабо пахло одеколоном. Улыбаясь от непонятного волнения, он взбежал на второй этаж, мгновение в нерешительности постоял у двери и коротко позвонил. Дверь сразу открылась. За порогом стоял тот самый парень в ярко расцвеченной рубашке.
— Прошу к нашему шалашу!
Соловьев шагнул и резко остановился в светлом проеме двери. Перед ним стояла темноволосая девушка. У ее ног лежал солнечный квадрат, по которому ползали тени от ветвей за окном.
— Ну зачем же? — растерянно сказала она. — Это все братик выдумал. Такой глупый…
— Веру-унчик! Здесь тебе не музей — гостей улыбками кормить, — подтолкнул парень стоявшую неподвижно девушку. И повернулся к Соловьеву: — Она экскурсоводом работает. На людях вроде, а все не привыкнет. Дрожит перед мужиком, как перед Змеем Горынычем. Верите ли: в этой келье вы — первый. Сюда, как в женский монастырь, мужчины не ходят.
Несмотря на полную неопытность в таких делах, Соловьев подумал, что здесь и в самом деле не место мужчине. Комната была маленькая и необыкновенно чистая, аккуратная. Скромный столик с зеркальцем и всякими баночками-флакончиками, белая гладенькая кровать с кружевной накидкой на подушке, небольшой шкафчик возле кровати и еще один шкаф, полный книг за стеклянными дверцами.
— Чистюля! — сказал парень с двойственным оттенком в голосе — то ли пренебрежительно, то ли доброжелательно — и кивнул на другую, раскрытую дверь, за которой виднелась неубранная раскладушка: — Не то, что я. Ну, будем знакомы. Гошка, если угодно.
— Григорий, что ли?
— Это был бы Гришка, а я, стало быть, Георгий. Только, увы, не победоносец. — Он повернулся к девушке и воскликнул умоляюще: — Верунчик, не позорься. Чего стоишь, как таксист в обеденный перерыв! Накрывай стол.
— Да ничего, — смутился Соловьев, отступая к выходу. — Да и некогда мне…
— Надеюсь, вы к нам еще заглянете?
— Да что вы, зачем же?
— Чтобы занести книжку, — серьезно сказал Гошка.
Соловьев покраснел, только теперь заметив, что все еще держит в руке подобранную под окном книжицу.
Не помня себя, он сбежал вниз по лестнице и в подъезде столкнулся с Головкиным.
— Я уж думал: ты тут прописался.
Соловьеву это показалось страшно смешным, и он расхохотался так громко, что друг удивленно посмотрел на него.
— Смотри не ходи сюда больше…
Они пошли по улице, думая каждый о своем.
— Не больно улыбайся, а то на тебя все женщины оглядываются, — сказал Головкин.
— А ты знаешь, сколько у нее книг?!
— Знаю.
— Откуда? — насторожился Соловьев.
— Так видно ж: тебя что-то так поразило, что заговариваться начал. Я и подумал: наверно там много книг.
— Зачем их столько одному человеку?
— Наверное, для того, чтобы из окна ронять.
Соловьев испуганно посмотрел на друга.
— Это не она, — горячо сказал он. — Это у нее такой брат: большой, а глупый.
— Да ты не волнуйся.
— Чего мне волноваться?!
— Вот и я говорю: зачем одному человеку много книг? Все равно он их не прочитает. А прочитает, так забудет. Впрочем, погоди-ка. Каждому в отдельности много не нужно, а вот всем вместе, пожалуй, требуется именно много. Именно во множестве — мудрость человечества. Один человек слаб, он склонен обо всех судить по себе: если я не прочту, то и другие не осилят, то, стало быть, зачем они? Верно я говорю?
Соловьев молчал, понимая, что друга уже понесло и что теперь он будет говорить, пока не выговорится.
— Ты никогда не задумывался, почему в мрачные времена отдавались приказы жечь книги? Потому, что у кого-то, обремененного властью, возникал этот же самый вопрос: «Зачем столько книг, если я не могу их прочесть?» А подразумевалось: «Если я не могу, то как смеют другие!..»
— Что ты хочешь этим сказать? — растерянно перебил его Соловьев, занятый своими мыслями и мало что понявший из рассуждений друга.
— Нет, пусть будет больше книг, как можно больше! Информационный взрыв — это миф, признак паники властолюбивого индивидуума перед морем знаний. А ведь знаний и должно быть море. Только переплетаясь в новых и новых интерпретациях, они способны порождать открытия. — Он вдруг остановился, ухватил Соловьева за рукав и, побледнев от волнения, произнес громко и высокопарно: — Мысль человеческая, что красная девица, заточена в темницу страниц. Освободить ее может только человек, открывший книгу, только другая мысль. Как в сказке о заколдованной царевне, которую можно разбудить лишь поцелуем…
Мимо проходили люди, снисходительно оглядывались, как на пьяных. Солнце жарило по-летнему, солнце кидало на асфальт ослепляюще белые пятна, по которым томно ползали гибкие тени ветвей. Соловьев глядел на эти тени и все вспоминал невысокую девушку, ее растерянные глаза, ее руки, гибкие, как бы испуганные…