Взорванная тишина. Иду наперехват. Трое суток норд-оста. И сегодня стреляют. - Рыбин Владимир Алексеевич 19 стр.


III

Ночью разгулялся веселый ветер «моряк», принес дождь. Гошка проснулся на рассвете с непонятным беспокойством в душе, встал, поеживаясь от холода, босиком прошлепал к окну, заглянул за штору. Крыша соседнего дома казалась черной от дождя и слабо поблескивала. Ветер играл с одиноким голым тополем, стоявшим посередине двора. В просвете между домами беспокойно шевелились огни порта, и в такт покачиваниям стучали капли по жестяному карнизу. Время от времени ветер стряхивал этот стук и, словно бы скрутив дождь в тугие жгуты, хлестал ими по стеклам, как мокрыми простынями. Это напоминало удары волн о крутые скулы сухогруза.

Гошка вышел на кухню, откуда бухта была виднее, сел на подоконник, закурил. Спать не хотелось, и он все сидел, опираясь босой пяткой о батарею, смотрел на дальние огни и вспоминал море.

Что это такое, море? Читал когда-то фантастическую книжку про живой Океан на неведомой планете, который умел овеществлять самые потаенные мечты космонавтов и тем самым словно бы выворачивал наизнанку людские души. Похоже, что автор не знал нашего обычного моря, иначе зачем бы ему переносить место действия на далекую планету? Наш земной океан это тоже умеет: вьет из матросских душ веревки, какие хочет. Сколько Гошка знал их, которым тошно и скучно на берегу! Хотя в море — какое там веселье! — сплошное вкалывание. А может, автор потому и придумал свой фантастический Океан, что узнал море, поплавав матросом или еще кем? Живой, влекущий и увлекающий Океан? Такого на берегу не придумаешь.

Он закрыл глаза и представил себя у руля, как бывало когда-то. Рядом подремывает «чиф» на своей «собачьей» вахте, курит папиросу за папиросой. На окнах рубки — серые полосы от соленых брызг, стекающих со стекол. Одно стекло поднято, и под ним на палубе мокрое пятно. В этом проеме видны ярко-желтые, в косом солнце, стрелы кранов, за ними — зеленые якорные лебедки на баке и белые, как весенний снег, живые, трепещущие пеной всплески волн. А за ними — синь. До чего же синей вспоминается морская даль! С берега Гошке такой синевы не приходилось видеть.

«Может, в каботаж пойти? — подумал он. И усмехнулся горько: — И в каботаж не возьмут, раз уж даже к порту не подпускают».

Девятым валом нахлынула тоска. Он торопливо оделся и, тихонько притворив дверь, чтобы не разбудить сестру, вышел на улицу. Выложенный разноцветной плиткой тротуар был скользким от дождя. Гошка сошел на асфальт дороги и пошагал вниз к набережной широко и решительно, как ходил, бывало, когда спешил на судно и как совсем отвык ходить в компании своих береговых приятелей.

У стенки морвокзала стояли суда, уцепившись за кнехты толстыми тросами. В их высокие борта, словно поросята-сосунки, тыкались портовые катера, прятались от ветра. От маяка, что стоял на конце причала, был виден длинный мол, отгораживающий бухту. Над молом сплошной белой стеной, быстрой и подвижной, шевелились высокие буруны прибоя. Ветер ритмично взвывал в стальных фермах маяка, в тросах, натянутых, как струны. Ветер раскачивал железобетонную брандвахту с наветренной стороны пирса так сильно, точно хотел вынуть ее из воды и положить боком на асфальт.

У стенки стоял сухогруз «Комсомолец». Возле него похаживали двое пограничников, поглядывали вдоль борта. Это значило, что «Комсомолец» отваливал, что он уже по ту сторону и что кромка пирса для него — государственная граница. Гошка знал, как не любят пограничники, когда возле уходящих судов околачиваются посторонние, и на всякий случай помахал рукой, будто у него там знакомые. Он никого не знал на судне. И очень удивился, когда с высокого бака кто-то помахал ему в ответ.

— Привет! — донеслось сквозь шум ветра.

Теперь он смелее подошел поближе и разглядел матроса Тоню, с которым плавал когда-то на «Кишиневе». Странное прозвище дали этому парню, медлительному увальню с медвежьей силой. Но прозвище привилось, и вот теперь Гошка, как ни старался, не мог вспомнить его настоящего имени, как, впрочем, и фамилии тоже.

— Далеко собрались? — спросил он небрежным тоном.

— Цейлон! — так же небрежно ответил Тоня.

У Гошки защемило в груди: на Цейлоне он не был, этот остров представлялся ему сплошными мандаринно-лимонными тропиками, где всегда солнце, всегда штиль и улыбки длинноглазых красоток.

— Как жизнь на берегу?

— Лучше некуда! — кивнул Гошка и хотел добавить еще что-нибудь такое, от чего Тоня оставил бы свой снисходительный тон. Но тут на судне захрипели динамики:

— На баке, отдать концы! Как якорь?..

И Тоня сразу забыл о приятеле, низко перевесился через планшир, словно хотел дотянуться до воды, и, не выпрямляясь, закричал в микрофон, который тащил на длинном, свернутом в спираль проводе:

— Нормально! До пирса больше метра!

Черно-желтый портовый буксир, со всех сторон увешанный кренделями шин, присел от натуги и потащил судно за корму на середину бухты.

Уже и пограничники давно уехали, и провожающие ушли, скрылись за липами на бульваре, а Гошка все смотрел, как медленно и осторожно «Комсомолец» выходил из бухты. Вот его красная труба промелькнула в белом прибое, вскидывавшемся над молом, и совсем пропала. И еще долго стоял Гошка у кромки пирса, неотрывно глядя на буруны, за которыми скрылось судно. И не было у него никаких желаний, только тоска, глубокая и бесконечная, как море в штилевую погоду.

Так он и нес свою тоску нерасплеснутой по мокрой набережной. На бульваре она чуть отлила, и тогда вынырнули мысли о том, что море все-таки море, без которого ему — никуда. Он говорил себе, что надо бы пойти поклониться начальству, чтоб пустили хоть на какую посудину. И вздыхал: «Выгонят». Ибо ходил уже и просил. И не выдерживал: зазывали дружки, манили толстым карманом. И срывался он после первой же поллитровки.

Море вошло в Гошкину жизнь давным-давно. Мать говорила, что первые шаги его были по набережной. Все ползал, а когда пошли гулять к морю, увидел пароходы, потянулся ручонками и пошел.

Так рассказывала мать. А он и сам знал, что первым чудом в его жизни был этот синий простор, в котором будто летишь.

Первые его игры были у воды. Еще дошкольником пропадал у моря с утра до ночи, и первой материной угрозой, которую запомнил, была: «Утонешь — лучше домой не приходи!» Помнил, что смеялся, когда она говорила такое. Разве в море можно утонуть? Они плавали с ребятами не сколько могли, а сколько хотели. Уставали, ложились спиной на волны и лежали, загорали на солнышке, отдыхали.

Первое, что он узнал в городе, — пляж. Позже полюбил порт, особенно вечерний, когда огни — как золотые россыпи, и тени кораблей на воде таинственные, зовущие, и тихая вода в бухте, расцвеченная как в праздничную иллюминацию.

Потом его любовь вернулась к пляжу. Это было связано с девчонками, которых картины порта не больно воодушевляли. Но порт не разлюбил. И если бы кто сказал тогда, что в море ему не плавать, он, наверное, избил бы того человека.

Гошка пошел в мореходку, не раздумывая ни минуты, И с ходу попал в загранку. А там, как говорил его друг матрос Серега Швыдко, «шик, блеск, тру-ля-ля». Привезли они что могли из первого рейса, реализовали оптом и две недели жили как боги. Тогда Гошка и понял, что кроме моря очень любит еще и деньги.

Он привозил из загранки плащи, модные платочки — все, что хорошо шло. Появился спрос на жевательную резинку — притащил сразу два десятка блоков. Узнал, что можно зарабатывать на порнографических журналах, — и поволок их через море. Лучше бы он не брался за это дело. Потому что, если, рассказывая о платках, можно было сослаться на сестру Веру, которая обожает эти штучки, то про журналы что скажешь?

Незаконное, оно ведь всегда до поры до времени. В тот раз до суда дело не дошло, хотя и этим грозились. Но с флота его выставили и вообще из порта. Поработал Гошка в одном, другом месте и понял: без моря не жить. Как и без «монет» тоже. Но море было пока отрезано начисто, и он сделал целью своей жизни «вторую любовь» — добывание денег любым способом. Это было нетрудно, тем более что оставались старые друзья и связи. Так он стал крепким звеном в цепочке, по которой бежало и барахло, и валюта.

Гошка размышлял о своей судьбине весело и беззаботно. Но иногда на него накатывало. Вскрикнет в порту судно, прерывисто, с придыхом, докатится крик до гор, отшатнется обратно к бухте, к набережной, приглушенный расстоянием, тихий и печальный, — и схватит вдруг за сердце такая черная тоска, что хоть прыгай с бетонной стенки, плыви за судами, уходящими в синюю даль.

Как это вышло у него, что жизнь пошла не в ту сторону? «Бичи» с бульвара толковали — не повезло. Верунчик тоже говорила — не повезло, но имела в виду совсем другое, потому что ничего толком не знала. Бывало, Гошка удивлялся: слепая, что ли? Потом понял: и впрямь слепая, потому что верила в него, как в себя, а любила даже больше, чем себя.

Было раз, встретил он замполита со своего «Кишинева». И тот выложил Гошке его личную жизнь сразу во всех измерениях.

— Ты привык, что в жизни все удается, привык относиться к существующим благам, как к морю, в котором хоть купайся. Мне рассказывали, как ты шумел однажды, когда к тебе не пришел по вызову врач. Больного человека оставили без медицинской помощи! Знаю, как замучил начальника милиции жалобами на милиционера, который при задержании порвал на тебе рубашку. Тебя с малых лет носят на руках, сначала дома, потом в обществе. И ты привык к заботам, уверовал в свою значительность. А от такого «верования» один шаг до наглой мысли, что все возможно, все простится. Да, мы, к сожалению, слишком много говорим о правах человека и слишком мало о его обязанностях перед обществом. Но можно ли требовать права, не выполняя свои обязанности?

— Испортили меня, — сокрушенно кивал Гошка.

— Кто тебя испортил?

— Да вот, вы же говорите…

— Я говорю? — изумился замполит. — Я говорю, что били тебя мало!

Смешной получился разговор. И Гошка от души хохотал, когда рассказывал о нем приятелям. Хотя было ему совсем не смешно. Скорее грустно было. Потому что всем нутром, печенками чувствовал: прав замполит. Пока был жив отец, все у Гошки вроде бы шло нормально. Но в шестьдесят восьмом старые раны доконали отца. Мать умерла в одночасье от рака. «Береги братика», — сказала мать Вере за день до смерти. И Вера рьяно выполняла этот завет.

— Ты меня испортила, — как-то сказал он ей под пьяную руку.

Вера проплакала целый день. А потом все пошло по-прежнему. Уж такая она была: совсем не могла, чтобы ни о ком не заботиться…

— Эй, Братик! — услышал он сквозь шум ветра. В форточке виднелись толстые щеки знакомой бабенки со странной кличкой Шантаклер, одной из тех, на ком держалась их торговая цепочка. — Что тебя носит под дождем?

— Заботы замучили! — наигранно крикнул он.

— От забот спасаются знаешь где?

— Иди ты! — озлился Гошка. Свернул в улицу и пошел размашисто, втянув голову в плечи, подражая старым морским волкам.

Дома было тихо и чисто. На столе лежала записка, полная ахов по поводу его внезапного исчезновения.

«Ты, наверное, голодный, — писала Вера. — Поешь горячей картошки, она на табуретке в кастрюле, завернута в телогрейку…»

Думая о Вере, он вспомнил вчерашнего пограничника и немного развеселился. Все-таки это была его идея: если уж отдавать Верку замуж, то за человека, который мог пригодиться. Он и книжку выкинул только потому, что увидел зеленую фуражку.

Гошка разлегся на своей раскладушке и принялся мечтать о том, как этот пограничник, потеряв голову от любви к Верке, пойдет в партком пароходства хлопотать за него, как возьмет его на поруки. И тогда снова — здравствуй, море! И лимонно-банановые джунгли с синими лагунами, и россыпи огней на неведомых берегах, утонувших в ночи, и манящее сияние реклам в портовых городах, где все тебе улыбаются: бармены из-за стоек, девочки из-за штор…

Его разбудило солнце. Вот чем хорош этот город, так непостоянством погоды. Отгудит шторм с дождем и снегом, а на другой день — солнце во все небо. А то повиснет облачная борода на вершинах гор и полетит на город соленый дождь из брызг, сорванных с волн в бухте. А бывает, обрушивается ледяной ветер. Тогда брызги замерзают на лету и повисают сосульками на набережной, на бортах пароходов, на балконах домов. А то набегает «моряк», как сегодня ночью. Тогда мальчишки, несмотря на дождь, собираются на набережной смотреть волны, остервенело бьющие в стенку. Этот ветер капризен, как моряк, полгода не сходивший на берег, — затихает так же быстро, как и налетает.

Гошка посмотрел на сверкающие мокрые крыши, потянулся, закурил и задумался: куда податься? На толкучку не хотелось. Противны были сегодня знакомые ухмылочки всех этих Вадиков, Эдиков, Шантаклеров и Булочек. Сегодня хотелось в порт. Он побрился, нацепил галстук, чтобы как у людей, погляделся в зеркальце и вышел. Быстро сбежал к морю, пошел вдоль бухты, мимо ворот лесного и рыбного порта, мимо нефтепирса, туда, где постройки, завораживающие бухту, расступились и открывалась панорама с портальными кранами, высоко занесенными над пароходными трубами. Гошка любил это место. И теперь он остановился у парапета набережной, закурил и жадно уставился на блескучую, уже успокоившуюся после ночного ветра гладь бухты, пересеченную вдали темной полоской мола, на буксировщиков, словно бы присосавшихся к низкому борту тяжело груженного танкера. Рядом с набережной суетились утки-нырки, исчезали в зеленоватой глубине и беззвучно выныривали в другом месте.

Как давно он не был здесь! Все знакомо, и все переменилось. Нырнуть бы, как эта черная птица, исчезнуть на время и вынырнуть совсем-совсем в другом месте!

— Э-ей!

У причала стоял высокий парень и махал рукой. Гошка удивился: кто еще помнит его в этом порту? И вдруг как ударило — Вовка Голубев, друг-приятель, корабельный поэт. И побежал, спотыкаясь на неровном тротуаре, задыхаясь от радости.

— А я гляжу — кто такой? А это ты! Ну, вымахал! Вырос, что ли? Совсем не узнать…

Они мяли друг друга и смеялись. Они корешили еще в мореходке, потом на «Кишиневе». Когда-то Гошка был уверен, что, не задумываясь, отдал бы Вовке, как в той песне, «место в шлюпке и круг». Потом разошлись пути-дороги. Ему выпала сухопутная, а у Вовки оставалась все та же — морская. Потому что ни за какие коврижки не хотел он связываться с заграничным барахлом. Бывало, Гошка злился на него, говорил: «Что взять с идеалиста?..»

А вышло — не по адресу жалость.

— Все стихи пишешь? — спрашивал Гошка, хлопая его по спине.

— Все пишу, — отвечал Володька, в свою очередь стукая приятеля так, что прохожие останавливались, оглядывались подозрительно: уж не дерутся ли?

— Давай читай.

— Прямо сейчас?

— Давай, давай, я же знаю тебя, чокнутого.

— Ну слушай.

Володька даже переменился, побледнел, и взгляд его стал каким-то потерянным, чужим.

В неизведанных далях неба
Серебрится поток вселенной,
Словно пенный след за кормою
На широкой морской дороге…

В груди у Гошки нехорошо ныло.

— Ну? — спросил Вовка жалобно и просяще.

— Что-то на стихи не похоже.

— Это — белые стихи.

— Ну-ну… — Ему вдруг подумалось, что Вовке, наверное, тоже не сладко, раз до белых стихов докатился. Но не хотелось огорчать старого друга.

— Не стихи вроде, а хоть плачь.

— Правда?

— Точно. Отметим этот случай?

— Знаешь, — сказал Вовка виновато. — Я теперь водки-то не пью.

— Заболел?

— Слово дал.

— Кому?

— Себе, кому же еще?

Гошка удивился. Он так удивился, как не удивлялся никогда в жизни, поглядел на друга, словно на чудо морское с двумя хвостами и без единой головы.

— Ты что, не хозяин своему слову? Ты дал, ты и возьми обратно. На сегодняшний день.

— Не пойдет. Тряпка я буду, а не моряк, если так словами кидаться.

— А чего ты теперь пьешь?

— Да так… сухое… в меру если.

— Сухое так сухое.

Они быстро пошли, почти побежали по Портовой улице и все толкали друг друга, будто салаги из мореходки, засидевшиеся на лекциях, и Вовка все рассказывал о рейсе, который затянулся на целых полгода из-за выгодного фрахта, взятого в Австралии. А Гошка больше помалкивал. Он тоже мог бы рассказать кое о каких «фрахтах», которые брал. Только где им до австралийских! А кроме того, ему не хотелось говорить об этом, ибо Вовка еще тогда, на «Кишиневе», первым был готов набить ему морду за контрабанду.

Назад Дальше