Взорванная тишина. Иду наперехват. Трое суток норд-оста. И сегодня стреляют. - Рыбин Владимир Алексеевич 6 стр.


— Не надо на рассвете. Переправимся ночью, тихо снимем часовых и — малой кровью, могучим ударом. Как в песне.

— Какой же это удар, когда тихо?

— Разве не все равно?

— Не эффектно.

— Пусть эффектно враги умирают, — сердится Грач. Ему вспоминается фотограф, недавно приезжавший на заставу. Тот тоже все искал красивостей. Чтобы был хмурый взгляд, устремленный вдаль, чтобы пограничники шли в атаку подтянутыми, застегнутыми на все пуговицы, в ровненькой шеренге. И чтобы не сгибались перед пулеметами…

Они умолкают, обиженные друг на друга.

— Что там на других заставах? В комендатуре-то больше известно? — спрашивает Грач, чтобы переменить разговор.

— Везде одно и то же — десанты, бои. В устье наши бронекатера пикет разгромили, расстреляли из пушек. Измаилу досталось: в первый же час — артналет. В городе Рени, на первой заставе, начальник погиб, а политрук чуть в плен не попал. Там немцы еще ночью высадились.

— Немцы?

— Чему вы удивляетесь? Они везде, и у вас тоже, только в румынской форме. А под Рени их особенно много: город, мост, сами понимаете. Заставу-то взять не сумели: часовой тревогу поднял. А политрук дома спал, так его прямо сонного и схватили. Оглушили, поволокли к реке — и в лодку. Чтобы к себе увезти. А он, не будь дурак, когда очнулся, перевернул лодку и под водой поплыл к своему берегу. Течение там быстрое — унесло. Хоть и раненный, а выплыл, добрался до заставы и еще боем руководил.

Грач слушает, глядя на вздрагивающее пламя лампы, и его гордость прямо-таки ощутимо опадает, съеживается, как проткнутый мячик. Утром, в первые минуты, его мучило опасение: не поторопился ли стрелять? Потом, когда десант был уничтожен, к нему вместе с радостью победы пришла гордость, что именно на его заставе случилась эта крупная провокация, которую он так блестяще отбил. По привычке всех, на ком лежит необходимость вспоминать героическое, он прикидывал, как повыразительней доложить о случившемся, о стойкости заставы. Тогда он еще не думал о наградах и славе, но теперь, когда стали известны масштабы случившегося, точно знал: в иной обстановке эти думы все равно бы пришли.

И так постепенно события этого длинного дня все убавляли и убавляли его воспарившую гордость. Гибель Ищенко, бой протасовского катера, намеки Голованова о боях на других заставах, наконец, рассказ о плененном политруке — все это были ступени, по которым самолюбивое сознание собственной исключительности спускалось с небес на землю. Приходило знакомое облегчающее чувство общности со всеми людьми. Будто он только что стоял один на сцене, вынужденный напряженно следить за каждым своим жестом, каждым словом, и теперь сходил в зал, растворялся в толпе…

* * *

Старая полуторка, дребезжа, как пустая жестянка, торопливо прыгает по неровной дороге. Пыль дымовой завесой тянется над серыми кустами за обочиной, над светлыми полями хлебов и темными пятнами сырых низин. Солнце падает к горизонту, насыщая воздух розовым светом. Мичман смотрит на скользящие по горизонту осокори дальних сел и перебирает в памяти пережитое. Тупо ноет голова и, может, от этого мысли его мрачны. Ему все кажется, что он один виноват в гибели механика Пардина и катера, что можно было действовать как-то иначе. Он казнит себя и за то, что оставил Даяну в селе, а не повез ее на станцию вместе с Машей. Ведь можно было. Когда грузились, Даяна стояла рядом и, кажется, ждала, что он позовет. А он только поцеловал. Даже отстранил, когда лейтенант Грач подошел прощаться, сказал дурашливо:

— Ты тут погляди за моей Даяной.

Ему самому тогда стало неловко, что вот он дурачится, когда все серьезны. Только Суржиков, должно быть по своей веселой привычке, подхватил игривый тон.

— Не беспокойтесь, товарищ лейтенант, — сказал Грачу, — пылинки не дадим упасть на вашу жену.

Теперь Суржиков, растолстевший от бинтов, сидит возле Маши и травит ей что-то веселое.

— Возду-ух! — неожиданно кричит кто-то в кузове и барабанит кулаком по кабине.

Высоко в потемневшем небе мирно плывут шесть серебристых крестиков.

— Наши! — радостно говорит Маша. — На запад пошли!

Вдруг в полукилометре взметывается над полем черный куст, и булькающий звук взрыва доносится до дороги.

— Вот те и наши, — говорит шофер. — Бомбы скидывают, чтобы обратно не тащить. Видно, не больно-то их пускают…

На железнодорожной станции столпотворение. Рядом с вокзалом дымятся развалины, и красные изломы кирпичных стен напоминают рваные раны. Возле развалин — толпа зевак: разрушения еще вызывают любопытство.

Полуторка, сгрузив пассажиров, ушла на Измаил. Протасов долго мечется в шумной подвижной толпе, находит старшего лейтенанта в зеленой фуражке — ответственного за эвакуацию семей пограничников, сдает ему вдруг расплакавшуюся Машу и уходит на площадь, где Суржиков уже облюбовал серую от пыли пятитонку.

— На Килию?

— А вам не все равно? — подозрительно отзываются из кузова.

— Демобилизуюсь, тогда будет все равно. А пока начальство требует.

Из кузова выпрыгивает старшина-пограничник, глядит на серые в сумерках бинты Суржикова.

— Участвовали?

— А тебе не все равно?

— Не кипятись. Привыкать надо к бдительности. Война не на один день.

Снова удушливо пахнет пылью, мелькают тени осокорей за обочинами.

— Привыкать надо, — назидательно говорит старшина прерывистым от тряски голосом. — Война не маневры. Тут один посадил попутчика, а оказалось — шпиона.

В кузове еще двое гражданских. Они сидят бок о бок, громко кричат друг на друга, то ли разговаривают, то ли спорят.

— …А комендант майор Бурмистров и говорит…

— Бурмистренко.

— Нет, Бурмистров. Выводите, говорит, роты из палаток — соседи на наш берег пушки наводят.

— А мы накануне до полуночи в горкоме просидели. В двенадцать радио послушали — обычная передача. А как «Интернационал» отыграли, на улицу пошли. Только до угла Телеграфной дошли, как тут и ракеты с той стороны. Собаки во дворах забрехали. А товарищ Литвинов, секретарь наш, и спрашивает у Бурмистренко…

— У Бурмистрова.

— Нет, у Бурмистренко. Спрашивает: как, мол, наши молодцы-пограничники границу оберегают, надежно ли? Тот и говорит: чует, говорит, мое сердце, что-то будет этой ночью. А комиссар полка, товарищ Викторов, успокоил: все, мол, будет в порядке, если что — мы поможем.

— Так вот о палатках. Вывели, значит, из них всех, только дневальных оставили. А утром они по этим палаткам ка-ак вдарят. Страшно что было бы, если б Бурмистров не предупредил.

— Бурмистренко…

Протасов дремлет под эти монотонные пререкания. Время от времени поднимает голову, взглядывает на низкие звезды и снова беспокойно забывается. Чудится ему Даяна, одиноко бредущая вдоль дороги по колено в полыни. Слышится глухое пулеметное татаканье, И сонные пререкания пассажиров, бесстрастно спорящих о Бурмистрове-Бурмистренко, перемешиваются с сердитым скрежетанием шестеренок под кабиной.

Будит его тишина. Машина стоит возле мазанки со стенами, розовыми от рассветного солнца. В дверях хаты — молодая женщина, улыбаясь, глядит, как старшина-пограничник неторопливо пьет из высокой кринки.

— Где мы?

— Да в Килии ж, — весело говорит молодайка.

Старшина сладко чмокает, нехотя отрывается от кринки.

— Мы через город не поедем, — говорит он. — Топайте пешком, моряки, прямо по этой улице.

Протасов будит Суржикова, и они вдвоем идут по окаменевшей от жары тропе вдоль домов, спрятанных в садах. С каждым кварталом дома все смелее выглядывают из-за зелени ветвей и наконец, ближе к центру города, выставляются к самому тротуару дремотно обвисшими занавесками окон.

В просветах улиц виден Дунай. Он лежит вдали темной полосой, и светлые блики скользят по его поверхности. На другой стороне реки, за леском, виднеются дома, и высокая колокольня Килии-Веке, той заречной Старой Килии, поблескивает двумя острыми шпилями.

Протасов немало наслышан о судьбе этих двух городов, разгороженных Дунаем. Говорят, что впервые люди поселились здесь двадцать три века назад. Будто еще Александр Македонский построил тут храм Ахилла, возле которого и возникло поселение Ахиллия — Акилия — Килия. Будто было это место стратегическим пунктом Древней Руси на Дунае, и киевские князья останавливались тут с дружинами на пути в Византию. Правда, все это больше относилось к той, задунайской, Килии. Но и левобережная немолода, упоминалась в списке «всем градам русским, дальним и ближним», составленном еще в XIV веке.

Город живет бессонной и беспокойной жизнью. На улицах не по времени людно. Кто-то куда-то спешит, ходят патрули попарно — один военный, один гражданский с винтовкой.

Гремя и пыля, как боевые колесницы, проносятся подводы. Мальчишки топчутся возле угла кирпичного дома, развороченного бомбой, с удивлением разглядывают в пролом железную кровать с никелированными шарами, домашний коврик на стене.

Неровным строем шагает взвод пестро одетых гражданских, и какая-то бабуся ехидно отзывается из-за калитки:

— Истребители пошли. — Увидев рядом военных моряков, охотно поясняет: — Истребительный батальон собирают. Из наших-то мужиков…

— Не волнуйся, бабуся, в обиду не дадим, — говорит Протасов, решив, что ему, как военному, положено внушать населению уверенность.

— Да уж как же, видела я сегодня ваше войско. Чуть что не бегом уходили. Всю ночь гремели под окнами.

— Это, бабушка, маневр, стратегия такая, — говорит мичман, думая, однако, совсем о другом, что, видно, не везде крепка граница, если полк, стоявший в Килии, действительно переброшен на другой участок. Еще он думает о том, что на всей западной границе нет такого естественного рубежа, как Дунай, и, стало быть, главная война, по-видимому, не здесь. От этих мыслей ему становится грустно. Он, как и многие в эти первые дни, еще уверен, что война долго не продлится, и оставаться в стороне от главных дел ему не хочется. Но тут же приходит утешающая мысль: если для врагов Дунай не главное направление, то нужно здесь воевать так, чтобы им на других направлениях стало тошно.

Капитан-лейтенант Седельцев, осунувшийся после двух бессонных ночей, встречает Протасова невесело.

— Где катер? Почему погубили людей? — кричит он. — За это судить полагается!

У Протасова холодеет лицо. Он чувствует, что вот сейчас, сию минуту может не выдержать, стыдно упасть на земляной пол.

— Разрешите выйти? — хрипло говорит он. И, не дожидаясь разрешения, идет к двери.

Суржиков сидит на крыльце, покуривает, подставив лицо солнцу. Протасов тяжело опускается рядом, откидывается к стене.

— Что с вами?

— Ничего. Дай курнуть.

Когда отступает от глаз темная тяжесть и остается только медленно затухающий звон, Протасов встает, устало отряхивает китель.

— Посиди тут, — говорит он. — Если меня хватятся, скажи — сейчас буду. Я прогуляюсь чуток, курева куплю на рынке.

— Какой теперь рынок?

— Все равно. Надо пройтись.

Еще издали он видит — рынок есть. Человек пятьдесят толкутся у лотков, что-то покупают, что-то продают. Протасов медленно идет к этой толпе, понемногу успокаиваясь, удивляясь неизменности человеческих привычек. И вдруг замечает в небе звено самолетов, идущих к Килии с севера. Судя по курсу, самолеты должны были пройти стороной. Но они разворачиваются и летят прямо на центр города. Где-то в улицах за домами сдвоенным эхом стучат винтовочные выстрелы.

— Расходитесь!

Протасов бежит к первой подводе, вскакивает в мягкую солому и, полуобернувшись, взмахивает рукой, чтобы показать людям самолеты. И замирает на миг, поймав глазами выпуклую старую надпись над тяжелой дверью соседнего магазина: «Керосин». «Вдруг сюда бомба!» — с испугом думает он. И кричит совсем неистово, срываясь на фальцет:

— Разбегайтесь! Во-оздух!

Но происходит непонятное: люди не бегут врассыпную, а любопытной толпой подаются к телеге.

— Чего вин гуторить?

— Бомбить будут!

Передние догадываются, бегут в соседние дворы, лезут под телеги. Паника катится по толпе, как волна. Толпа тает, рассыпается по площади. Но тут из-за крыш обрушивается рев самолета, и сразу же — раскатистый треск бомбы. Сбитая на землю лошадь сухо бьет копытом по передку телеги. Протасов видит, как падает старик, резко, словно его ударили под коленки. Молодая крестьянка застывает в недоумении от неожиданной и непонятной боли. Маленькая девочка в цветастом сарафанчике вдруг распластывается на камнях. И кто-то кричит, кричит на одной высокой, отчаянной ноте. И сыплются с лотков вишни, застывают на истоптанной земле, словно капли крови.

Второй взрыв сбрасывает его с телеги. Он больно падает боком на колесо, тут же вскакивает, бросается к девочке, лежащей на камнях. Не понимая случившегося, девочка болезненно улыбается. Из ее широко распахнутых, испуганных глаз часто-часто выкатываются слезинки, смешиваются с кровью на подбородке и падают на серый от пыли китель мичмана.

— До-оча!

К нему подбегает женщина, грубо вырывает девочку, и, припадая от тяжести, быстро идет, почти бежит по улице, и все говорит, говорит что-то, вскрикивая и всхлипывая.

Через полчаса санитары увозят раненых и убитых, и Протасов с удивлением замечает, что базар все тот же. Кто-то снова торгует вишней с воза, на деревянных лотках лежит пирамида абрикосов, женщины, как и полчаса назад, трясут на толкучке своим немудреным барахлишком.

Протасов покупает мешочек своего любимого, мелко нарезанного, крепкого, как спирт, местного табака, стараясь унять дрожь в руках, набивает трубку, затягивается и закрывает глаза.

«Черт с ним, — думает он о Седельцеве, — пусть судит. И в штрафбате можно воевать…»

Но капитан-лейтенант Седельцев встречает Протасова неожиданно ласково.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он, улыбаясь. И обиженно складывает губы. — Что же вы меня подводите, товарищ мичман? Почему сразу не рассказали, что героической схваткой с вражеским монитором сорвали высадку десанта?

— Я докладывал.

— Что вы докладывали? Что пошли в открытую против монитора? Что погубили катер и людей? Как прикажете реагировать на такой доклад? А ваш подчиненный, матрос Суржиков, рассказывает, что был героический бой, были и мужество и самопожертвование. Я звонил на заставу — все подтверждается. О героизме надо в трубы трубить, а не докладывать.

— Ну, трубить нам еще рано. Сначала надо фашистов отбить.

— Нет, не рано. Примеры героизма нам сейчас вот так нужны!

Седельцев, словно обидевшись, отворачивается и долго смотрит в окно.

— Как вы себя чувствуете? — опять спрашивает он.

— Как можно себя чувствовать? На базаре баб да детей бомбят. Фашистам глотки рвать надо, а мы тут рассусоливаем!

— Товарищ мичман!

— Мы по вооруженным нарушителям не стреляли, а они по безоружным… — Снова почувствовав тяжелую боль в голове, он судорожно сглатывает воздух и добавляет терпеливо: — Товарищ капитан-лейтенант. Отправьте меня на катер. Кем угодно, лишь бы к пулемету.

— Зачем же — кем угодно. Нам смелые командиры нужны. Принимайте другой катер. Вопросы есть?

— Никак нет! — радостно чеканит Протасов. — Разрешите выполнять?

И он щелкает каблуками, как не щелкал с курсантских времен.

* * *

Телефонный звонок дребезжит, как разбитый стакан.

— Гнатюк? Что с ним?

— Все в порядке, — говорит трубка голосом старшины. — Отправляю на заставу.

Лейтенант Грач разглаживает ладонями лицо, смятое дремотной бессонницей, застегивает ворот и выходит на крыльцо. Звенят цикады. Шумят осокори под ветром. Млечный Путь лежит над головой широкой живой дорогой. Где-то далеко одна за другой взлетают ракеты и теряются в звездной каше.

— Тишина-то какая! — говорит из дверей старший лейтенант Сенько.

— Бывало, ничего так не желали, как тишины. А теперь она тревожит.

— А вы что бродите?

— Дед вернулся. Ведут сюда.

Бойкий говорок деда они слышат еще издали:

— …А в других местах? Ты давай все говори, как где воюют.

— Обыкновенно воюют.

— Ты радиву слушал?

— Некогда было. — Голос у сопровождающего пограничника усталый, почти сонный.

— Некогда, — передразнивает дед. — Небось пообедать успел… — Он умолкает, увидев командиров, торопливо идет к крыльцу, неумело вскидывая руку к мокрой встрепанной бороде: — Товарищ начальник заставы! Твое приказание выполнил!

Обнимая старика, Грач чувствует через гимнастерку холодную мокроту его пиджака. Он ласково ведет его в свою канцелярию, наливает водки в солдатскую кружку.

Назад Дальше