Ада, или Радости страсти (Часть 1) - Набоков Владимир Владимирович 9 стр.


Одно из таких зеленых воскрешений он смог, проигрывая прошлое, восстановить в подробностях. Натянув плавки, затиснув в них и умяв всю заковыристую, неподатливую множественную машинерию, он выпал из своего гнезда и пошел взглянуть, ожила ли уже ее сторона дома. Ожила. Он приметил блеск хрусталя, цветную искорку. В одиночестве, на принадлежащем ей балконе, она расправлялась с sa petite collation du matin. Ван отыскал сандальи – с жуком в одной и лепестком в другой – и через кладовку с инструментом проник в прохладный дом.

Дети, подобные ей, создают чистейшие из философий. Ада тоже разработала собственную скромных размеров систему. Со дня появления Вана минула едва ли неделя, когда она сочла его достойным погружения в паутину ее премудрости. Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: «настоящих вещей», нечастых и бесценных; просто «вещей», которые и образуют рутинную материю существования; и «призрачных вещей», называемых тоже «туманами», к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более вещи, явленные одновременно, образуют «башню» – а если они следуют в ряд одна за другой, то «мост». «Настоящие башни» и «настоящие мосты» представляют собой радости жизни, и человек, столкнувшийся с чередой таких башен, испытывает высшее упоение – чего, впрочем, почти никогда не случается. В некоторых обстоятельствах, при определенном освещении, безразличная «вещь» может предстать, а то и на деле стать «настоящей» или, напротив, скиснуть, обратясь в зловонный «туман». Когда радость и безрадостность переплетаются – на миг или катясь по откосу длительности, – человек получает «развалины башен» или «разломанные мосты».

Живописные и архитектурные детали ее метафизики позволяли Аде переносить ночи с большей легкостью, нежели Вану, и в это утро – как и в бо́льшую часть иных – он ощущал себя вернувшимся из куда более дальней и мрачной страны, чем та, из которой пришла она со своим солнечным светом.

Полные, липко блестящие губы ее улыбнулись.

(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела tartine au miel; по-французски выходит гораздо лучше.)

Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.

– Настоящая вещь? – спросил он.

– Башня, – отозвалась она.

И оса.

Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.

– Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, – заметила Ада, – хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он обязательно выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).

– Ой ли?

– Широко известная тайна природы.

Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полосатой тенниске, которую Ван в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением слущивал с ее увертливого тела. Клеенка, разделенная на синие с белым квадраты. Мазок меда на остатках масла в студеном горшочке.

– Ну хорошо. А третья Настоящая Вещь?

Она молча разглядывала его. Огнистая капля в уголку ее рта разглядывала его. Трехцветная бархатистая фиалка в желобчатом хрустале, которую она вчера писала акварелью, разглядывала тоже. Ада не ответила. По-прежнему не спуская с него глаз, она облизала распяленные пальцы.

Ван, не получив ответа, покинул балкон. Башня ее мягко опала под бессловесным сладостным солнцем.

13

На большой пикник по случаю двенадцатилетия Ады и сорок второго Идиного jour de fête девочке разрешили надеть «лолиту» (прозванную так по имени андалузской цыганочки из романа Осбреха, имя которой, кстати сказать, произносится с испанским «т», а не с глухим английским), – то была длинноватая, но воздушная и просторная черная юбка, расшитая красными маками и пионами, которым «недоставало ботанической реальности», как она замечательно выразилась, не зная тогда, что реальность и свод естественных наук в языке этого (и только этого) сна синонимичны.

(Как не знал об этом и ты, многомудрый Ван. Ее пометка.)

Она вступила в юбку – голая, с влажными, «еловыми» после оттирания особой махроткой ногами (в пору правления мадемуазель Ларивьер утренние ванны оставались еще неизвестными) – и натянула ее, бойко взбрыкнув бедрами, что повлекло за собой привычный выговор со стороны гувернантки: mais ne te trémousse pas comme ça quand tu mets ta jupe! Une petite fille de bonne maison, etc. Per contra, на отсутствие штанишек Ида Ларивьер, полногрудая женщина большой, но отталкивающей красоты (одетая к этому времени только в корсет и чулки на подвязках), никакого внимания не обратила, ибо и сама обладала склонностью делать тайные уступки летнему зною; впрочем, в случае нежной Ады подобное обыкновение приводило к предосудительным последствиям. Девочка норовила умерить сыпь, покрывавшую мягкие своды, – вместе с попутными ей ощущеньями зуда и липкости, в целом не столь уж и неприятными, – усаживаясь верхом на прохладный сук шаттэльской яблони и крепко стискивая его ногами – к великому, как нам еще не раз предстоит увидеть, неудовольствию Вана. Помимо «лолиты» Ада надела безрукавку-джерси в белую с черным полоску, мягкую шляпу (висевшую за плечами на облегавшей шею резинке), повязала бархатной лентой волосы и влезла в пару старых сандалий. Ни чистоплотность, ни изысканность вкуса, как что ни день обнаруживал Ван, домашнего обихода Ардиса не осеняли.

Как только выяснилось, что все готовы в дорогу, Ада ухнула с дерева, будто удод. Спеши, спеши, моя птичка, мой ангел. Кучер-англичанин Бен Райт до сей поры был еще трезв как стеклышко (употребив за завтраком всего только пинту пива). Бланш, по меньшей мере однажды побывавшая на большом пикнике (ей тогда пришлось чуть не кубарем скатиться в Сосновый Лог, чтобы расшнуровать упавшую в обморок Мадемуазель), ныне исполняла обязанность не столь романтическую, оттаскивая рычащего и бьющегося Така в свою башенную светлицу.

Шарабан уже увез на пикниковую поляну двоих слуг, три кресла и множество больших плетеных корзин. Туда же отбыли в calèche романистка в белом атласном платье (сшитом Вассом Манхаттанским для Марины, сбросившей в последнее время десять фунтов) с Адой пообок и с примостившейся близ угрюмого Райта Люсеттой, très en beauté в белой матроске. Ван катил следом на велосипеде своего то ли дяди, то ли дяди внучатого. Лесная дорога оставалась приемлемо гладкой для того, кто держался ее середины (все еще вязкой и темной после рассветного дождичка), между отливавшими небесной синевой колеями в отражениях тех же березовых листьев, чьи тени неслись по тугим перламутровым шелкам раскрытого парасоля мадемуазель Ларивьер и широким полям ухарски заломленной белой Адиной шляпы. Время от времени сидевшая рядом с синекафтанным Беном Люсетта оглядывалась на Вана и ладошкой показывала ему, чтобы он сбавил скорость; она однажды видела, как мать делала такие же знаки Аде, опасаясь, что та врежется на своем пони или велосипеде в задок экипажа.

Марина прикатила в маленькой красной машине, «двухместке» раннего образца, ведомой дворецким с такой осторожностью, точно он орудовал не рулем, а каким-то мудреным штопором. Сидя в машине, слегка содрогавшейся на самом краю живописной пикниковой поляны, которая утопала в изрезанном очаровательными оврагами сосновом бору, Марина – в серой мужской фланели, с гантированной рукой поверх набалдашника дымчатой трости – выглядела на редкость молодцевато. Странно белесая бабочка перемахнула поляну, вылетев из леса, тянувшегося у другой ее стороны, вдоль проселка на Лугано, и сразу за ней показалось ландо, из которого друг за дружкой, весело или вяло (в зависимости от возраста и самочувствия), вылезли двойняшки Эрминины, их молодая брюхатая тетка (значительно обременяющая повествование) и гувернантка, седовласая госпожа Форестье, школьная подруга Матильды в рассказе, о котором речь впереди.

Сверх того, ожидались, но не появились еще трое мужчин: дядя Дан, опоздавший на утренний поезд из города; полковник Эрминин, вдовец, чья печень, сообщил он запиской, повела себя «как печенег»; и с ним его врач (и шахматный партнер), прославленный доктор Кролик, называвший себя придворным ювелиром Ады и действительно преподнесший ей в подарок – утром следующего дня – тройку исключительной огранки хризалид («Им цены нет», – морща лоб, хрипло вскрикнула Ада), каждой из которых предстояло в скором будущем породить взамен недавно открытой редкости – нимфалиды Кибо – огорчительного наездника-ихневмонида.

Штабеля нежно хрустящих сэндвичей (правильных прямоугольников размером два дюйма на пять), смуглая тушка индейки, русский черный хлеб, горшочки со свежей зернистой икрой, засахаренные фиалки, крохотные тартинки с малиной, полгаллона белого гадсонского портвейна и столько же красного, термосы с разбавленным водою кларетом для девочек и с холодным сладким чаем для тех, кто еще не миновал поры счастливого детства, – все это проще вообразить, чем описать. Представлялось весьма поучительным [так в рукописи. – Изд.].

Представлялось весьма поучительным поместить бок о бок Аду Вин и Грейс Эрминину: бледность Ады, бледность снятого молока, и здоровый жаркий румянец ее ровесницы; прямые черные, как у девочки-ведьмы, волосы одной и русая стрижка другой; матовые, серьезные глаза моей любимой и голубое мерцание за роговыми очками Грейс; голая лягвия первой и красные чулки второй; цыганская юбка и матросский костюм. И возможно, еще поучительней было видеть, как простецкие черты Грега, перенесенные почти неприкосновенными в ауру его сестры, обрели, не нарушив тесного сходства между юницей и юнгой, подобие того, что в девочке именуется «миловидностью».

Слуги живо устранили остатки индейки, портвейн, к которому притронулась лишь гувернантка, и разбитую севрскую тарелку. Из-под куста вылезла кошка, в ужасе и изумлении оглядела поляну и, несмотря на хоровое «кис-кис», испарилась.

Спустя какое-то время мадемуазель Ларивьер попросила Аду проводить ее в укромное местечко. Там эта дама во всем ее облачении, в пышном платье, сохранившем каждую царственную складку, но словно бы ставшем на дюйм длиннее, так что оно покрыло ее прюнелевые туфли, ненадолго застыла над скрытой струей и мгновенье спустя вновь обрела свой обычный рост. На обратном пути благомысленная педагогиня объясняла Аде, что двенадцатый день рождения девочки предоставляет удобный случай для того, чтобы обсудить и предупредить явление, которое, сказала педагогиня, может теперь во всякий день обратить Аду в grande fille. Ада, еще полгода назад получившая от школьной учительницы исчерпывающие сведения об этом явлении, да, собственно, и пережившая его уже дважды, изумила бедную гувернантку (которой нечем было померяться с Адиным странным и резким умом), заявив, что все это вздор и монастырская мура; что в наши дни ничего такого с нормальными девочками, почитай, почти не происходит, а уж с ней-то не произойдет и подавно. Мадемуазель Ларивьер, женщина замечательно глупая (несмотря на предрасположение к писанию романов, а возможно, и вследствие такового), мысленно перебрала собственные давние переживания и на несколько страшных минут задумалась, не могло ли статься, что, пока она отдавалась изящной словесности, прогресс науки изменил природу столь разительным образом.

Полуденное солнце отыскало несколько новых мест, чтобы высветлить, и старых, чтобы допечь. Тетя Руфь дремала, положив голову на простую постельную подушку, прихваченную госпожой Форестье, которая теперь вязала крохотный костюмчик для будущего единокровного братца (или сестрицы) своих подопечных. Наверное, размышляла Марина, госпожа Эрминина сквозь докучливое остаточное марево самоубийства со стариковскими сожалениями и младенческим любопытством вглядывалась из персидской сини своей обители блаженных вниз, в людей, пикникующих под пышной зеленью сосен. Дети ударились кто во что горазд: Ада и Грейс отплясывали русского под аккомпанемент древней музыкальной шкатулки (то и дело застревавшей средь такта, как бы вспоминая иные берега, иные, кружком расходящиеся волны); Люсетта, уперевшись в бок кулачком, пела песню рыбаков Сен-Мало; Грег, напялив синюю сестрину юбку, ее очки и шляпу, преобразился в психически неполноценную, умственно отсталую Грейс; Ван ходил на руках.

Двумя годами раньше, приготовляясь к первому сроку заточения в великосветской и скотской частной школе, где до него учились и прочие Вины (начиная с тех еще дней, когда «вашингтонцы были веллингтонцами»), Ван решил освоить какой-нибудь сногсшибательный трюк, который даст ему мгновенное и блистательное превосходство. Он обратился за советом к Демону, и в итоге Кинг-Винг, преподававший последнему искусство борьбы, выучил крепкого паренька ходить на руках посредством особой игры плечевых мускулов – фокус, для освоения и усовершенствования которого требовалось всего-навсего добиться смещения кариатоидов.

Какое раслаждение [так в рукописи. – Изд.]. Наслаждение, с каким внезапно усваиваешь правильный навык вверхтормашечного хождения, отчасти схоже с тем, что испытываешь после множества болезненных и постыдных падений с чудесных планеров, называемых «ковролетами» (или «вжикерами»), – в разудалые времена, предшествовавшие Великой Реакции, их дарили на двенадцатилетие мальчикам, – когда ошущаешь, как по всем твоим нервам проливается долгая ласка, и, оторвавшись в первый раз от земли, перемахиваешь через стог, стойло, дерево, ручей, а дедуля Дедал Вин бежит и бежит внизу, задравши голову, маша флажком, и наконец низвергается в конский пруд.

Ван стянул тенниску, снял туфли и носки. Стройность торса, отвечавшего тоном, если не текстурой, таниновым трусикам, мало вязалась с неестественно развитыми дельтовидными мышцами и мощными предплечьями этого ладного отрока. Четыре года спустя Ван приобрел способность вышибить из человека дух одним ударом любого из локтей.

Перевернутое тело его изящно выгнулось, загорелые ноги взвились, будто парус в Таренто, соединенные щиколки, меняя галсы, покачивались, косолапо расставленными руками Ван впивался в чело тяготения, передвигаясь взад-вперед, поворачивая и отступая вбок, открывая не в ту сторону рот и мигая так странно, как будто его ненатурально расположенные веки играли глазными яблоками в бильбоке. Еще пуще поражало, что разнообразие и быстрота движений, которыми он имитировал поступь задних лап как бы некоего животного, давались ему без зримых усилий; Кинг-Винг предупредил его, что Векчело, юконский профессионал, к двадцати двум годам утратил эту способность; но в тот летний день на шелковистой почве поляны в сосновом лесу, в волшебном сердце Ардиса, под синим взором госпожи Эрмининой, четырнадцатилетний Ван порадовал нас величайшим из представлений, какое когда-либо задавало в нашем присутствии раменоходящее. Ни малейшей краски не проступило в его лице или шее! Время от времени он отрывал органы передвижения от покладистой земли и, чудилось, на самом деле хлопал в ладони, повиснув на воздухе чудотворной пародией балетного прыжка, так что кое-кто из зрителей невольно задавался вопросом, не является ли эта сноподобно неспешная левитация результатом того, что земля в приступе рассеянного благодушия перестала его притягивать. Кстати сказать, одним из любопытных последствий некоторых мышечных изменений и костных «перекоммутаций», вызванных особого рода упражнениями, которыми Винг нещадно его растягивал, стала приобретенная Ваном в позднейшие годы неспособность пожимать плечьми.

Вопросы для самостоятельного рассмотрения и разбора:

1. Обе ли ладони отрывались от земли, когда перевернутый Ван, казалось, и вправду «подскакивал» на руках?

2. Было ли неумение взрослого Вана отметать разного рода обстоятельства посредством так называемого пожатия плеч всего лишь телесным явлением, или оно «отвечало» некоторым архетипическим чертам его «поддуши»?

3. Почему в самый разгар Ванова выступления Ада расплакалась?

Назад Дальше