Cтихи
Тирасполь, 28 марта 1822 года:
Много лет ходили по России списки длинного стихотворения, едва ли не поэмы, в 179 строк. Порою имя автора при стихах отсутствовало; довольно часто их завершала подпись — „Кондратий Рылеев“.
Раевскому в старости предстоит встреча со своим потаенным трудом, приписанным казненному сотоварищу.
Только в 1890 году, через 68 лет после рождения на свет, эти стихи с большими пропусками появятся в „Русской старине“. Прислал рукопись известный нам внук декабриста Владимир Вадимович (может быть, у него была заверенная дедом копия?).
Долго, со вкусом, автор тюремного послания перечисляет, чего он лишился (а у них, шумных „вечевых“ собутыльников, — все это есть):
Раевский не первоклассный поэт, — но сильный, сердитый, напористый.
Вполне возможно, что Пушкин рядом, в Кишиневе, отозвался на эти стихи в своем „Узнике“ (тоже в 1822-м!):
Не побывав в тюрьме, Пушкин знает тюрьму.
* * *
Вернемся, однако, к длинному стихотворному письму „К друзьям в Кишинев“; здесь перечислены главнейшие происшествия, случившиеся после ареста, — и, может быть, майор нарочно повествует о них в стихах, чтобы в случае перехвата прикинуться дурачком и сослаться на простительную, неодолимую страсть к поэзии (к этому приему — перекликаться стихами или песнями — прибегнут в недалеком будущем декабристы — узники Петропавловской крепости, а Евгения Гинзбург и другие заключенные Казанской тюрьмы — в 1937 году).
Перед следователями — ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело — стихи, да еще к друзьям.
Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж — верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.
Стихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где „поэт роняет молча пистолет…“; другой через шесть лет видит себя среди тунгусов и бурят.
Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат — Байкал, Ангара…
В конце же письма-поэмы — как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,
Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:
В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых — желанная и страшная картина того, что должно произойти.
Они знают не только географию, но также историю, особенно недавнюю: французская революция, якобинский террор, реки крови, Наполеон. Взывая к революции и свободе, Раевский, конечно, восклицает — „добро святое“; но рядом, как печальное эхо, „шумящий кровию поток“, „волкальный звон“ (то есть страшный шум смертного пира, исходящий из подземного царства древних германцев). Наконец, сильный образ — „гидра дремлющей свободы!“
Заключенный Тираспольской крепости хочет взрыва, хотя бы потому, что „темницы рухнут“, но понимает или поэтически предчувствует, что будет страшно; что многим (наверное, и ему самому!) не сносить головы.
Пророческое мастерство Раевского производит впечатление и на того друга-поэта, который еще лучше сочиняет…
* * *
Мы не знаем, кто именно, но, очевидно, верный офицер летом 1822-го вручит стихотворное послание „певцу Кавказа“. Несколько раньше это было бы трудно сделать, ибо почти месяц Александр Сергеевич находился под арестом за очередную лихую выходку.
В кругу старинных друзей, где не хватает только Раевского, Пушкин готовит новые проказы, между прочим сочиняет озорную поэму о царе Никите и его дочерях, затевает дуэль с офицером Зубовым; стихотворное письмо Раевского ложится на пушкинский стол рядом с почти готовым „Кавказским пленником“, „К Овидию“, набросками „Бахчисарайского фонтана“.
Конечно, Пушкину неловко читать про себя, что он „пьет дар Гебы“, „рвет свежие цветы“; но дело не в бытовых подробностях; Раевский даже из-под стражи продолжает давний многомесячный спор о назначении поэта…
Господи, где и как только не спорят в России!
Сорок лет спустя роман Чернышевского „Что делать?“, написанный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, вызовет знаменитый отзыв Писарева, который сочиняется в другой камере той же крепости…
В 1822-м один из поэтов-собеседников в тюрьме, другой — „в полусвободной доле“.
Пройдет два года, и Пушкин будет переведен в более тяжелую ссылку, под надзор, в Михайловское —
Такая уж у него была судьба — гонимому приветствовать и ободрять еще более гонимых. Через пять лет напишет „Во глубине сибирских руд“; но ведь и сейчас, в 1822-м, надо как-то отозваться на призыв приятеля, острого собеседника, обладателя „мраморного терпенья“, мечтающего украсить Пушкина „лаврами Бейрона“ и притом поучающего из Тираспольской крепости:
Можно ли не ответить?
И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.
„Не тем горжусь я…“
Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.
На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —
Хотя майор „из глухой темницы“ продолжает опровергать юного приятеля, — тот сразу же признает особое право узника: „Недаром ты…“
Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов „оставить другим певцам любовь“?
На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).
Некоторые строки идут легко, порою — мысль не дается, слова и целые фразы зачеркнуты.
Все понятно: Раевский уверен, что Пушкин пишет не о том; занимается лирикой, когда дело идет о великих гражданских вопросах. Пушкин же, как видим, убеждает „друга в темнице“, что вовсе не гордится своим умением вызывать смех, слезы, любовь. Так и ждешь, что в следующих строках поэт обрушится на тиранов и обратится к „царю-народу“, то есть „пойдет путем Раевского“.
Однако 23-летний Пушкин уже много ведь написал и в этом духе — „Вольность“, „К Чаадаеву“, „Деревню“, „Кинжал“; он торопится сообщить Владимиру Федосеевичу, что этими своими сочинениями он теперь тоже не гордится —
Иначе говоря, твое, Раевский, „пора воззвать!“ — для меня уже пройденный опыт.
Но чем же тогда Пушкин гордится или хотел бы гордиться, если оспаривает оба жребия, описанных Раевским (и любовь, и кровь)?
Отвечая на этот вопрос, Цявловский писал в своей статье, опубликованной в 1941 году:
„Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве“.
Осмелимся предположить, что один из лучших пушкинистов не хотел или даже опасался слишком подробно развертывать эту мысль на глазах чересчур внимательных и напуганных редакторов предвоенных страшных лет. В самом деле, в 1937-м, когда очень торжественно отмечалось 100-летие со дня гибели поэта, постоянно писали о Пушкине-революционере, враге самодержавия, стороннике народа.
О том, что взгляды поэта были в действительности много сложнее, что не следует позднейшие идеологические установки переносить на первую треть XIX века, — все это лучшие пушкинисты более или менее отчетливо понимали всегда; однако раньше 1960-х годов подобные мысли было высказывать рискованно…
Так или иначе, но Цявловский не стал в 1941 году подчеркивать, что Пушкин „не гордится“ перед Раевским ролью сатирика, непреклонного обличителя.