Не уточнялся и ответ на главнейший вопрос — чем же поэт склонен гордиться?
Последние строки начатого послания — „самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна“ — зачеркнуты; но перед тем ведь сказано: „Иная, высшая награда была мне роком суждена“.
Пройдет четырнадцать лет, и незадолго до смерти Пушкин эту строчку „возобновит“ в одном из последних cтихотворений:
Нельзя, конечно, по совпадению одной строки („иная, высшая…“, „иные, лучшие…“) делать вывод, будто юный Пушкин в Кишиневе думал так же, как в 1836-м; но нельзя и совсем отбрасывать сравнение.
В самом деле, чего же все-таки хотел Пушкин? Споря c Раевским, чем гордился? В чем „иная награда“?
Если дело не в лирике и не в политике, то остается, кажется, лишь одна „самолюбивая отрада“ — сам поэт, его высокий дух, внутренняя свобода!
Не углубляясь сейчас в дебри творческой психологии, заметим только, что и в самые его бурные, революционные годы Пушкина не оставляла мысль о высшей ценности, которая „внутри нас“; об этом, как само собой разумеющемся, скажет Александр Блок, когда в своей речи „О назначении поэта“ обратит внимание на раннюю пушкинскую строчку —
В своем последнем стихотворении Блок снова ее вспомнит:
Тайная свобода — „царство божие внутри нас“ — вот чем готов был гордиться Пушкин, отвечая Раевскому. Вот о чем не мог писать Цявловский в годы, когда ничего не оставалось, кроме тайной свободы…
Впрочем, эта важнейшая мысль только начала созревать в первых стихах и поэмах. Пушкин не готов еще отстаивать ее с той силой, как несколько лет спустя; как в строках —
Они в самом тебе… В 1822-м Пушкин на самом деле еще многим гордится из того, чем будто бы „не гордится“, — и сам проговаривается, ибо уж очень сильно звучат строки поэта о том, как ему „безразлично“ —
Нет, не поверим, что здесь — отречение, равнодушие. Скорее отыщем здесь некоторую неправду, кокетство. Да к тому же уместно ли сообщать узнику, пострадавшему за свободу, что ты не гордишься собственной борьбой и даже „гоненьем“?
Думаем, что по этим причинам начатое пушкинское послание останавливается, замирает. Ответ не идет, и этот факт требует не менее серьезных размышлений, чем пушкинское желание отвечать…
Ответ задерживается, в то время как в тюрьме уже сочиняется второе послание.
В июле 1822-го Иван Липранди ночевал в Тирасполе у своего брата Павла, адъютанта Сабанеева. Ему хотелось увидеться с Раевским, и брат советовал:
„Просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел“.
Удалось договориться с комендантом крепости, и рано утром, в то самое время, когда Раевского повели на прогулку, Липранди пошел навстречу:
„Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием „Певец в темнице“, и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе“.
„Длинное послание“ нам неизвестно, и по его поводу строятся разные догадки; а вот „Певец в темнице“ через два дня был Пушкину вручен:
„Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился“…
Почему Пушкин вдруг остановился, узнаем чуть позже. Пока же он комментирует вот какие строки:
Липранди, напомним, вел дневник, где фактические, даже мелкие подробности фиксировались довольно точно. Поэтому мы верим, что Пушкин, начав читать „Певца в темнице“, как оы вернулся к старым спорам с Раевским о Новгороде и Вадиме. Пушкину, по-видимому, надоели риторические обращения к старинным русским вольностям; он вроде бы не очень верит, что в Древнем Новгороде и Пскове было так уж хорошо, и нам, сегодняшним, нужно им подражать…
Чтобы лучше расслышать важнейший спор, мы снова ненадолго отвлечемся от последовательного повествования, оставив Раевского в его долгой тюрьме, в бесконечном единоборстве со следователями и судьями.
Вадим
Вадим, в честь коего через четверть века в Сибири будет назван один новорожденный…
„В лето 6367 (859) в Новгороде восстали славяне, меря и кривичи на варягов и начали сами собою владети и города ставити и не было в них правды, и восстал род на род, и кровопролития беспрестанные. И собравшись, решили: „Поищем себе князя, и послали за варягами““.
В 862 году являются три брата — Рюрик, Синеус и Трувор — и начинают наводить порядок.
Еще через два года, в 864-м, новгородцы „оскорбились“ — и не желают быть рабами у Рюрика и рода его:
„Того же лета убил Рюрик Вадима Храброго, и иных многих убил новгородцев, советников его“.
Мы ведем рассказ по Никоновской летописи — огромному, примерно в тысячу листов, рукописному тому, названному в честь некогда обладавшего им патриарха Никона.
События происходят за 958 лет до того, как в кишиневской квартире и Тираспольской крепости восклицают: „Вадим! Вадим!“
Впрочем, что значат века и тысячелетия перед драматизмом самой ситуации: сторонник умирающих свобод Вадим восстает против наступающего самовластия. Мы знаем немало подобных исторических эпизодов на закате первобытности, в начале цивилизации.
Ах, эти вадимы всех времен и народов! Девятьсот лет Русь, Россию мало заботило, что в 864-м Рюрик истребил Вадима и его сторонников; по правде говоря, лишь несколько ученых монахов, наверное, имели о том событии мало-мальское понятие.
Лет за 30 до рождения Раевского и Пушкина, однако, настал час.
Василий Татищев, один из первых русских историков, написав о Вадиме и его старшем родственнике, новгородском князе Гостомысле, можно сказать, вводит сюжет в „светскую литературу“. В 1786-м сама Екатерина II обрабатывает его для придворного театра: Вадим восстает против Рюрика, терпит поражение, но (вопреки летописи!) прощен благородным победителем. Правда, при восшествии самой Екатерины на престол ее несчастный супруг Петр III был удавлен (и тем уподобился Вадиму из летописи), однако официально этот факт не объявлен; зато просвещенный курс императрицы, культ милости и добродетели — все это требовало Вадима, признавшего ошибки и за то помилованного… Так понимала дело Екатерина II. Однако в литературе и искусстве (как выражались древние) „нет царского пути“, и за перо вскоре берутся несколько подданных императрицы.
* * *
В те годы, когда 19-летний Сабанеев переходит из Московского университета в турецкую кампанию и появляются на свет старшие братья и сестры Владимира Федосеевича, — в эту пору Яков Борисович Княжнин оканчивает трагедию „Вадим Новгородский“. Меж тем прошло всего несколько лет после сочинения императрицы, и конечно же это — ответ, почтительный спор в театральной форме.
Княжнин начал репетировать трагедию, но тут случились кое-какие происшествия — штурм Бастилии, французская революция. Княжнин догадался, что возможны опасные аналогии (революционеры на Волхове и на Сене!), решительно забрал трагедию из театра и вскоре умер.
Пьеса вышла в свет через два года после кончины автора, в очень знаменитом 1793 году. Вышла — но вскоре сожжена рукою палача: запрет сохранился и при трех следующих царях. Меж тем монарх Рюрик (у Княжнина — Рурик) торжествует над бунтовщиком Вадимом, и притом он довольно благороден: так в чем же дело, откуда уж такой гнев Екатерины? Наверное, немного взыграло авторское самолюбие, но, конечно, было кое-что и поважнее…
Дело в том, что и победитель Рурик, и гибнущий Вадим разговаривают на равных, — но сторонники свободы как-то более убедительны!
Один из соратников Вадима произносит монолог, который наверняка знали наизусть и Раевский, и Пушкин:
Под гром событий, среди подобных споров и монологов, начинается XIX век. Раевский, Пушкин уже учатся читать и писать, когда, на десятом столетии своей посмертной биографии, Вадим становится чрезвычайно заметной политической фигурой.
1803 год. В. А. Жуковский начинает, но не оканчивает сочинение в прозе: Вадим мечтает о бунте против варягов, воображает себя „гражданином Великого Новограда, воином-победителем…“. Последняя фраза отрывка: „Ты плачешь, Гостомысл?“
Рассказ обрывается. Нелегко нежному, чувствительному поэту писать о политике, бунте, крови. Ему ближе плачущий герой…
Через 15 лет в разговор вступает Карамзин. Пересказав по древним летописям появление Рюрика с братьями, историк обращается к читателям, к самому себе:
„Не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? Насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? Или пожалел о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят, что славяне скоро вознегодовали на рабство, и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новограде — случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их — однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом“.
Историк допускает, что ничего этого не было, и Вадима, может быть, не было; но если был, то надо взглянуть сразу с обеих сторон. Будущее за Рюриком, за крепким монархом, но можно понять и тех, кто привык к вольности. В исторической драме равные права имеют обе позиции…
Карамзин, несомненно стремившийся к объективной, высокой истине, многим пламенным современникам показался, однако, чересчур сложным и „равнодушным“. Совершенно не устраивает подобный философский взгляд, например, Рылеева; Вадим для него свой брат (и, разумеется, в это время сходно думает уже и Владимир Раевский).
По Рылееву — как Вадим восстал в 800-х годах, так и мы в 1800-х!
Однако вождь декабристов тут же испытывает героя и себя, обращаясь к нравственно труднейшей теме: но если сограждане не хотят, не готовы к бунту — прав ли тогда Вадим?
Набросок Рылеева не окончен, но его герой готов ввязаться в бой; подобно автору, знает, что его „погибель ждет“, но восклицает: „А все-таки надо!“
Лет за 30 до того, при Екатерине, Княжнине, главный вопрос был — за Рюрика или Вадима? Теперь же, в 1820-х, заговорщики, конечно, за Вадима, но главный вопрос: „Их от бед спасти насильственно“?
Как при таких обстоятельствах и Пушкину не впасть в „вадимство“?
Сначала (можно сказать, на глазах Раевского!) он начал поэму: Вадим спрашивает у сообщников, каково настроение новгородцев, и узнает:…народ нетерпеливый,