Главная черта этих людей — стремление к личной свободе, независимости; если власть будет уважать, — они готовы на свободный союз с нею. Многие же из генералов 1812 года побывали в немилости при Павле I, иные (Ермолов) даже посидели в тюрьме; но при Александре I союз лучших людей с властью вначале сохраняется, и в этом блоке с тогдашней интеллигенцией — один из главных источников успеха и побед этой власти.
Иван Сабанеев — „среднестатистический“ прогрессивный, просвещенный генерал: он за эту власть, но не так, как его деды при Петре. Он вполне лоялен, но требует взамен права на личное достоинство: „Честь превыше всего!“
В начале царствования Александра I любимый учитель царя Лагарп советовал проводить реформы, опираясь в немалой степени на молодых просвещенных офицеров. Для 1801 года, когда Лагарп давал советы, этими молодыми офицерами были Сабанеев, Ермолов, Денис Давыдов. Но время проходит, юные офицеры 1801 года становятся зрелыми генералами 1812-го, и, стало быть, если следовать Лагарпу, нужно приглядеться к новой молодежи: прапорщику лейб-гвардии Литовского полка Павлу Пестелю (чин присвоен 14 декабря 1811 года — за полгода до войны и ровно за четырнадцать лет до восстания на Сенатской площади); к прапорщику (с октября 1810 года) Сергею Трубецкому; вместе с ними вступают в 1812-й год корнет Василий Давыдов, гвардейский подпрапорщик Якушкин, поручик Михаил Орлов, штаб-ротмистр Михаил Лунин, ротмистр Сергей Волконский. Позже они „подтянутся в чинах“, но нам, привыкшим, что Пестель и Трубецкой полковники, а Волконский генерал, непросто вообразить их в начале службы…
Так же, как будущего майора Раевского, который 16-летним переводится в так называемый Дворянский полк при 2-м кадетском корпусе в Петербурге, чтобы побыстрее выйти в офицеры.
Время бежит: только что 19-летний Сабанеев отправлялся из университета в полк и на войну; теперь 17-летний Раевский готовится к тому же. Волею случая или закономерности — у него в эту пору находится друг-собеседник Гавриил Степанович Батеньков, который позже вспомнит:
* * *
„С (Раевским) проводили мы целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи, и желания наши, так сказать, поощрялись ненавистью к фронтовой службе. С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с нами цесаревича“.
Цесаревич, наследник престола Константин, часто бывал груб даже со старшими офицерами, а молодежь не собиралась с этим мириться, следуя примеру Луниных, Ермоловых, Сабанеевых (позже, впрочем, Константина полюбят).
Вспоминая о том времени много лет спустя, Раевский признается, что среди „отцов“ их привлекали свободные, независимые люди, вроде его будущего врага:
„Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов и таких сановников, как Мордвинов, Трощинский, сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшения, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“
* * *
Славные отцы, хорошие дети. Ко всем их достоинствам прибавим еще одно, наиважнейшее: умели дружить! „Для дружбы все, что в мире есть!“ — эту поэтическую строку Жуковского велел выгравировать на перстне один из молодых декабристов — Николай Панов; всего несколько месяцев прожили вместе в одном корпусе Владимир Раевский и Гавриил Батеньков; а потом — походы, служба, трогательная переписка, неудачные попытки увидеться. Батеньков приехал за несколько тысяч верст в Хворостянку, но, увы, не застал там друга; пути пересеклись лишь однажды, в Кишиневе; позже новые тяжелые обстоятельства — восстание, тюрьма, ссылка. В следующий раз встретились почти через полвека! Но встретились так, будто расстались вчера…
* * *
21 мая 1812 года, за двадцать дней до начала войны, прапорщик Владимир Раевский назначается в 23-ю артиллерийскую бригаду и отправляется к месту службы.
В эти же дни генерал-майор Сабанеев, оканчивая дела на Балканах, также ожидает нового назначения. Незадолго перед тем мелькнула неожиданная возможность большой карьеры: подозрительный царь, разочаровавшись во многих своих генералах, вдруг собрался сделать Сабанеева военным министром; в последнюю минуту, однако, сработала подводная интрига: Александру I доложили, будто Сабанеев пьяница (хотя генерал, как всем было известно, не столько пил, сколько выпивал). Царь пьяниц не любил, да и свободных, дерзких побаивался, вследствие чего Сабанеев остался „во фронте“ — и, кажется, к немалому собственному удовольствию
* * *
Май за месяц до войны: как легко 1812 год заменяется тут 1941-м — молодой выпускник, завтрашний лейтенант радостно едет в полк, не подозревая (как, впрочем, и куда более опытный генерал), что удобнейшими днями для коварного нападения являются двадцатые числа июня, время самых длинных дней и самых коротких ночей.
22 июня 1941 года нападет Гитлер; 24 (12) июня 1812 года огромная армия Наполеона переходит Неман…
„Барклай, зима иль русский бог…“
В войну прапорщик и генерал вступают в разное время: старший довольно поздно, юный же, начальствуя над двумя пушками, очень скоро окажется в самом пекле.
* * *
Артиллерия в русской армии была, как известно, очень хороша — и в этом немалая заслуга Алексея Андреевича Аракчеева.
Зверь, „змей“, равно ненавистный и Сабанееву и Раевскому, губитель множества солдат и военных поселян, — но артиллерийских заслуг никак не отнять; любил генерал пушки, понимал довольно хорошо их значение как наиболее передового вида военной техники. Точно так же, как полтора века спустя какой-нибудь солдафонски ограниченный генерал или маршал будет вкладывать душу в компьютеры, электронику!
Аракчеев, вслед за своими предшественниками (начиная с Петра I), старается отбирать в артиллерию наиболее смышленых. Любопытно, что при пушках в XVIII веке состояли очень многие Ганнибалы и Пушкины: не исключено, что „артиллерийская фамилия“ во многом определила военную специальность, но, как знать, не родилось ли еще в XIV–XV веках прозвание „Пушкин, Пушкины“ у лиц, склонных к этой новейшей технике?
В артиллерии Пушкины, Ганнибалы, Раевские…
Сабанеев же страшным летом и осенью 1812 года остается на юге, в украинских и молдавских степях. Он прикрывает южные пределы империи и впервые за многие десятилетия — не в сражениях. Кутузов, прежний главнокомандующий, в августе 1812 года уж принимает армию в 200 верстах от Москвы, а Сабанеев лишь с опозданием на неделю и больше узнает о Смоленском сражении, о Бородине, о потере и пожаре Москвы, о начале наполеоновского отступления, о славных делах на Калужской и Смоленской дорогах, где действует 17-летний, никому почти не известный офицерик при своих пушках.
Сколь простой кажется история 1812 года задним числом, когда мы знаем, чем дело кончилось: сначала неприятеля заманили, потом — прогнали…
Если б заранее знали ответ исторической задачи, можно было бы, кажется, без всякой боязни, без лишних сражений отступать хоть за Урал, в Сибирь; французы растеряются, сами уйдут…
Но, не зная, что будет завтра или через месяц, отступавшие стыдились каждого французского успеха, скорбели о каждом потерянном городе; раненый Багратион не пережил известия о потере Москвы, — а ведь всего через месяц потеря обернется победой!
В этих обстоятельствах величие, суеверие, героизм, подозрение, реальность, фантастика — все вместе. И вдруг важным историческим фактором становится нерусская фамилия Барклая, который будто бы изменнически ведет французов в Москву, и еще немного — войско взбунтуется. Но тут является Кутузов, восклицает: „Как можно отступать с такими молодцами!“ — и продолжает тактику Барклая.
Пройдет четверть века, и Пушкин, отдавая должное предшественнику Кутузова, скажет: „Народ, таинственно спасаемый тобою…“ В „секретной“ Х главе „Евгения Онегина“ задан вопрос о главном победителе: „Барклай, зима иль русский бог?“
Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. Со стороны кажется удивительным и странным, как даже самые умные „действующие лица“ истории видят лишь на ход вперед (что уж говорить про людей простых. бесхитростных!). На ход вперед видит и прапорщик Раевский, и младшие офицеры Чаадаев, Пестель, Якушкин, братья Муравьевы-Апостолы, и генерал Сабанеев. Может быть, лишь Кутузов просчитывал игру на два-три хода, но опасался слишком подробно делиться с окружающими: достаточно с них хотя бы убеждения, веры, что старик знает нечто им недоступное…
Тайна подобной войны, которую дано выразить лишь великим художникам.
Первым был, наверное, Карамзин, который в конце августа 1812 года, когда Москва готовилась к эвакуации и многие пали духом, не брались предсказывать даже ближайшее будущее, — Карамзин, согласно воспоминаниям очевидца, произнес пламенную речь: „Мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало его и конец наших бедствий“.
„В Карамзине, — продолжает мемуарист, — было что-то вдохновенное, увлекательное и вместе с тем отрадное. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали, как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.
Много лет спустя Владимир Раевский заметит, размышляя о прошлом: „Верю с Шекспиром, что в мире есть тайны, которых никакой мудрец не видит и не понимает у себя под носом“.
* * *
Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали, — Толстой, вероятно, первым эту тайну понял. Закономерно, что понимание явилось гениальному человеку, который в кампании 1812 года не участвовал, родился 16 лет спустя, — но еще не успел от нее слишком удалиться. „Война и мир“ была начата через 51 год и окончена через 57 лет после Отечественной войны. Прежде этого срока все было слишком близко, слишком сильна была ревность ветеранов, нередко противопоставлявших свой личный опыт историческому пониманию событий. Однако если бы Толстой „опоздал“, в 1870–1880-х годах его роман, думает вообще не был бы написан: слишком уж далеким становился 1812-й, слишком — история…
* * *
Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941–1945 годов. Многим кажется, будто вce ясно: отступали, потом победили… Но если глубоко думаться — как и что произошло, как из 1929–1937-го возник 1941-й, а позже 1945-й, — тогда тайна, порою фантастика, „безумная логика“ истории ощущаются достаточно сильно, и с годами все сильнее. Наиболее глубокое приближение к этой тайне мы находим, с одной стороны, в некоторых искренних, порою бесхитростных военных мемуарах, а с другой — в лучших художественных откровениях: таких, как „Василий Теркин“, как повести Василя Быкова, как „Жизнь и судьба“ Василия Гроссмана.
И тем не менее мы лишь на подступах, тайна еще не „взята“; может быть, как для 1812 года — главное слово за тем гением, кто еще не родился в военные годы, но притом не слишком от них удален. По формуле „Войны и мира“ время еще есть: 57 лет, отделяющих роман Толстого от той Отечественной войны, — это будет 2002 год для этой Отечественной.
И если так, значит, Автор уже среди нас, может быть, в школу или институт ходит, пробует или еще не пробовал пера…
* * *
Среди поразивших человечество непонятностей 1812 года были и странные „правила“ той кампании: прежде армии обычно сходились в генеральном сражении — Маренго, Аустерлиц, Йена, Фридланд, Баграм, — и дело окончено. Победа в сражении равнялась выигрышу войны. Здесь же все не так, и непонятно — как…
* * *
В формулярном списке „О службе и достоинстве“ майора 32-го егерского полка Владимира Федосеевича Раевского находим:
Вопрос. „Во время службы своей в походах и у дела против неприятеля где и когда был“.
Ответ. „1812 года в Российских пределах при отражении вторгнувшегося неприятеля; против французских и союзных с ними войск августа 7-го под селением Барыкином, 26-го под селом Бородином и за отличие в коем награжден золотою шпагою с надписью „За храбрость““.
Бородино. Артиллерист Иван Радожицкий запомнит: „Наступила ночь; биваки враждующих сил запылали бесчисленными огнями кругом верст на двадцать пространства; огни отражались в небосклоне на темных облаках багровым заревом: пламя в небе предзнаменовало пролитие крови на земле“.
Еще и еще отрывки, впечатления, воспоминания. „Блеск сабель, палашей, штыков — от лучей заходящего солнца…“
Граната, пробивающая бок лошади и взрывающаяся внутри…
За 12 часов сражения русская артиллерия делает 60 тысяч выстрелов, около сотни на каждое орудие.
„Ужасная канонада из пушек, гаубиц, единорогов. Выстрелы были так часты, что не оставалось промежутка в ударах. Образовалось искусственное землетрясение; солнце совершенно закрыто дымом“…
Раевский:
„Я составлял единицу в общей численности. Мы, или, вернее сказать, все, вступали в бой с охотою и ожесточением против этого нового Аттилы. О собственных чувствах я скажу только одно: если я слышал вдали гул пушечных выстрелов, тогда я был не свой от нетерпения, и так бы и перелетел туда… Полковник это знал, и потому, где нужно было послать отдельно офицера с орудиями, он посылал меня. Под Бородином я откомандирован был с двумя орудиями на „Горки“. Под Вязьмою также я действовал отдельно, после Вязьмы — 4 орудия… Конечно, я получил за Бородино золотую шпагу с надписью „За храбрость“ в чине прапорщика; Аннинскую — за Вязьму: чин подпоручика — за 22 сентября и поручика — за авангардные дела. Тогда награды не давались так щедро, как теперь. Но я искал сражений не для наград только, я чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю“.
Семнадцать лет, четыре пушки, радость жизни — и десятки тысяч тел, оставшихся на Бородинском поле.
„Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал? А сколько тысяч семейств оплакивали преждевременную потерю отцов, детей, братьев, мужей, любовников, опору семейств, и все эти несчастья от произвола, от жажды владычества одного. По расчету самому точному, 3 миллиона в продолжение его владычества… погибли в войнах и походах. Почему человека, гражданина за убийство… своего младенца наказывают смертию… а смертоубийство массами называют победою?“
Зная, на чьей стороне правда, Раевский не забывает, однако, и другой стороны исторического действа: „…была народная война со всеми ужасами и варварством… Народ русский зверски рассчитывался за пожары, насилие, убийства, свою веру“.
Выходит, нужно думать и об изгнании неприятеля и о способах изгнать потом зверство из самих себя.
* * *
Но война продолжается. В послужном списке Раевского 11 сражений, два чина, военный орден, рана… 17-летний прапорщик — подпоручик — поручик гонит неприятеля своими двумя, потом четырьмя пушками. И вот уж Смоленск, Борисов:
„Не только деревень, домов уже по всей дороге не было — одна зола и трубы от печей кое-где стояли… Направо и налево от дороги сидели и валялись кучи умерших и умирающих французов, немцев, поляков, итальянцев и даже испанцев“.
* * *
Тут время появиться генерал-майору Сабанееву. Он подчиняется теперь адмиралу Чичагову, который поздней осенью 1812-го движется с Украины в Белоруссию, к Березине, чтобы отрезать пути наступления Наполеону.