Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском - Эйдельман Натан Яковлевич 38 стр.


Лунин поблагодарил, объяснив, что бежать „было бы малодушием“, и в свою очередь предостерег Константина:

„А что касается до Вас, то, помяните мое слово, оттого, что Вы не хотели послушать нашего (общего с Новосильцевым и другими) совета, Вы не выберетесь подобру-поздорову из Варшавы“.

Речь идет, наверное, о ноябрьском совете — взять корону…

Так или иначе, за несколько месяцев до появления Раевского в Польше Лунина из Польши увезли и будут судить в основном за „опасные слова“, сказанные десять лет назад: усердие следователей удвоено желанием Николая — насолить брату Константину, показать, что и у него под носом бог знает что творилось…

Константин сначала упирался, пытался как-то помочь „своему человеку“; напоминал Николаю, что и члены царствующей фамилии между собою нередко вели весьма крамольные разговоры. Однако из Петербурга посылали разные эффектные с виду улики против Лунина (хотя тот держался с „мраморным терпением“), и в конце концов Константин был вынужден написать Николаю:

„Известия, которые Вы благоволите сообщить мне, относительно всего, что происходит у вас, меня очень живо заинтересовали, и я опомниться не могу от ужаса пред поведением Лунина. Никогда, никогда я не считал его способным на подобную жестокость, его, наделенного недюжинным умом, обладающего всем, чтобы сделаться выдающимся человеком! Очень обидно; мне жаль, что он оказался столь дурного направления.

Вообще, мы живем в век, когда нельзя ничему удивляться и когда нужно быть готовым ко всему, исключая добра…“

Покидая Варшаву, Лунин предсказывал, что, сближаясь с поляками, женившись на польке, зная хорошо польский язык, Константин не в силах исполнить свою заветную мечту и сделаться королем польским (то было бы нарушением прерогатив империи, Николая); а если так, то взрыв в Польше неизбежен, и сам Константин станет его жертвой.

Действительно, в 1830-м Варшава восстанет, и Константин, глядя, как его польские войска лихо несутся на его русских, забудется и воскликнет: „Молодцы!“

Повстанцы выпустят его из Варшавы, не тронут, — но эти события означали крах всей жизни великого князя, всех планов. Подобное состояние души располагает к болезням, и через несколько месяцев Константина унесет „приступ холеры“.

Все это будет только четыре года спустя. Рассказываем же мы об этом для того, чтобы показать, на кого надеялся Раевский и с кем ему придется дело иметь…

Проходит несколько недель, и Константин Павлович входит в камеру № 1 крепости Замостье к заключенному Раевскому, а своей свите велит остаться в коридоре и двери затворить.

Раевский:

„Передо мною стоял человек, который отказался от владычества Русской империи, человек, который не знал, до какой степени сильна к нему любовь простонародная и русского войска: человек, которого непостоянные, легкомысленные поляки начинали любить. Не мое дело судить, сделал бы он Россию счастливой, но знаю наверное, что он имел прекрасную душу и счастливый такт окружать себя людьми добрыми и благонамеренными…

На нем был польский конно-егерский вицмундир и никаких отличий, кроме медали 1812 года“.

Идеализация Константина — черта того времени, того исторического момента. Главное для многих, что это — не Николай. Ведь юные Герцен и Огарев, клявшиеся на Воробьевых горах „пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу“, первым делом „решились действовать в пользу цесаревича Константина“. Но вернемся в камеру № 1 крепости Замостье:

„— Здравствуйте, майор! По какому случаю из Петропавловской крепости вы попали ко мне?“

Раевский быстро заговорил: трудность в том, чтобы за краткие минуты объяснить события нескольких лет:

„Не знаю почему, только цесаревич перехватил мою речь и сказал:

„То есть вы просились ко мне?“

— „Точно так, ваше высочество!“

Хотя я не просился, но отвечать иначе — значило бы сказать во вред себе.

Цесаревич: Вы не ошиблись! Здесь четыре стены, никого нет в этой комнате, я не судья, все, что вы скажете, останется в этих стенах, но говорите правду, как отцу. Я хочу знать дело не из бумаг“.

Раевский красноречив; Константин желал бы верить, хоть для того, чтобы объяснить тем, в Петербурге и других краях, что они ничего не понимают.

Когда Раевский окончил свою получасовую речь,

„лицо цесаревича прояснилось, он, казалось, был доволен.

— Только-то? Справедливо ли это, майор?

— Ваше высочество, увидите мое дело и за ложь будете иметь право наказать меня.

— Если только, вам опасаться нечего! Но я вижу и знаю, что генерал Орлов во всем виноват, и его надо было повесить из первых“.

Справедливость, благодушие и пристрастие — все в один миг: не любит Константин Павлович Орловых, что поделаешь! Видит в них новых карьеристов, прихвостней Николая (что, конечно, относится к брату Михаила Алексею Орлову). Но, надо признать, Константин прав в том смысле, что Михаил Орлов действительно виноват уж не меньше Раевского. Однако другие связи, другое положение…

Позже сосланные декабристы обидятся, что Михаилу Орлову почти сошло с рук давнее участие в тайных обществах. А потомки — заспорят…

Спор, где забывали, что Михаил Федорович ничего не просил, а, оставшись на воле, под надзором, вряд ли был счастливее тех, кто в Сибири: маялся, кидался от одного дела к другому. В этом состоянии его запомнил молодой Герцен и записал в дневнике (26 марта 1842 года):

„Вчера получил весть о кончине Михаила Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах…

Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать… Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека: а либералы — как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось… Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране“.

Все это еще впереди, все это — другая материя. Пока же, в Замостье, Константин явно сочувствует узнику, велит отремонтировать камеру, чтоб не текло, разрешает писать родным, соглашается:

„Я все сделаю, что только законно. Ну прощайте, будьте покойны. Я вижу, что это все дело Орлова“.

Встреча оканчивается следующим любопытным диалогом:

„— Позвольте, ваше высочество, просить вас еще милости.

Цесаревич: Какой? Я: Гулять иногда в крепости!

Цесаревич: Нет, майор, этого невозможно. Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять: а теперь пишите, оправдывайтесь, а гулять?..

Я увидел, что князь меня не понял и прибавил:

— Ваше высочество, здесь хотя хорошо, но душно, без всякого движения, я опять могу заболеть; ни бани русской, ни ванн также нет; в Петропавловской нас водили в баню, гулять в сад по очереди и на вал крепости.

— Да! Да! — подхватил цесаревич. — Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, то есть в компании. Это другое дело… Гуртиг! — закричал князь.

И комендант крепости, генерал Гуртиг (которого впоследствии повесили поляки во время революции), вошел:

— Майору позволено прогуливаться по крепости всякий день для здоровья, ходить в баню и ванны, когда пожелает, и писать к графу Куруте.

Цесаревич сказал это Гуртигу по-польски, хотя Гуртиг был немец и говорил очень хорошо по-французски. С этими словами благодетельный, простодушный этот князь вышел, сделавши мне легкий знак головою“.

Раевский сначала написал „благодетельный прекрасный этот князь“, но потом все-таки заменил: „Благодетельный, простодушный…“

Снова, как год назад, когда Сабанеев собирался в Таганрог, Раевскому кажется, что — вот-вот выпустят, вот-вот обойдется.

Не подозревает, что дорого обойдется…Нелегко, пожалуй и невозможно, в пятой по счету крепости понять политические тонкости: догадаться, что каждый милостивый жест Константина докладывается Николаю, а тот уж постарается сделать наоборот. Не из-за особой злобы на Раевского, а чтобы опять, как в истории с Луниным, посрамить цесаревича.

В надежде…

Оканчивается 1826-й, начинается 1827-й. Шестой год заключения. Железное здоровье майора начинает отказывать, он мучается лихорадкой и цингой. Сил маловато, хотя злости и энергии еще хватает.

Большая часть декабристов уже достигла „каторжных нор“, другие же в Шлиссельбурге, Выборге, Свеаборге готовятся к отправке.

Примерно тогда, когда Раевский толкует с Константином, Пушкина привозят в Москву из Михайловского и он беседует с Николаем. Близ нового, 1827 года поэт напишет и тайно отправит в Читу, „во глубину…“, стихи, где будет строка — братья меч вам отдадут.

Долгое время в наших школах и вузах это понималось просто: вскоре победит революция, и братья, то есть единомышленники, оставшиеся на воле, освободят декабристов из Сибири и вручат им мечи для дальнейшей борьбы и полной победы их дела!

Позже, однако, специалисты (наиболее подробно — В. С. Непомнящий) заговорили о несоответствии: Пушкин в эту пору „заключает перемирие“ с Николаем, несомненно, имеет определенные надежды насчет российского прогресса, начинающегося „сверху“; к тому же не только Пушкину, но самим декабристам, а также нам, умудренным потомкам, довольно ясно видно, что никакой революции в ту пору не предвидится, никаких серьезных сил, угрожающих режиму, не существует. Выходит, Пушкин имел в виду другое: скорую амнистию (на что намекал Николай во время кремлевской встречи с поэтом), восстановление гражданских, дворянских прав, символом чего и будет оружие, „меч“, который будет возвращен опальным их родственниками, друзьями, равными по сословному происхождению.

Иначе говоря, может быть, Муравьевы, которые вешают, помирятся с теми, которых вешают.

Некоторые критики ополчились на Непомнящего и его единомышленников, обиделись за столь „наивного“ Пушкина. Возражения эти, однако, кажутся совершенно несерьезными. В то время, когда и железный Раевский в Замостье надеялся на послабление и амнистию, Пушкин, который уже несколько лет не писал „в духе Тираспольской крепости“, Пушкин надеялся еще сильнее…

Но что же получается: несколько следующих поколений, вплоть до наших дней, читали послание „В Сибирь“ неверно, находили в нем то, чего не было; толковали надежду на амнистию как призыв к революции?

Да, сознательно, субъективно Пушкин хотел сказать именно то, что — братьям должно терпеть, что скоро ход событий, реформы „сверху“ приведут к их освобождению. Однако, как это очень часто у них, гениев, бывает, творение глубже непосредственных авторских намерений; из глубин подсознания, поэтической интуиции поднимались пророческие флюиды и отливались в слова, совершенно вроде бы неподходящие для мечтаний о скорой амнистии: „Оковы тяжкие падут, темницы рухнут…“ — вся эта фразеология взрыва, мятежа, революции (иначе бы оковы осторожно, плавно размыкались, а темницы архитектурно сохранялись для новых нужд). Выходит, поэтический язык Пушкина спорит с его собственными иллюзиями, и в этом сплаве несопоставимостей заключается особая сила послания „В Сибирь“.

Раевский в польской крепости, конечно не знавший пушкинского послания, тем не менее думает и чувствует сходно: надежды, иллюзии, а в глубине — ярая твердость, несокрушимость…

В Замостье

Константин велит одному из приближенных, генералу Дурасову, решить, и как можно быстрее, судьбу Раевского. Генерал, и приставленные к нему чиновники вынуждены совершить то, от чего недавно открестились их петербургские коллеги: погрузиться в бесчисленные тома военного следствия, суда и последующего делопроизводства, уже проездившие из Тирасполя в Тульчин, из Тульчина в Петербург, из Петербурга в Польшу. Дело как тень — за человеком…

Доносы, допросы, очные ставки, те же самые смертельно надоевшие иронией, солдатские показания, сабанеевские увещевания… Все то же. Изменилось только время.

Два, три, четыре года назад судьи и следователи читали эти тексты „по-александровски“, теперь же — „по-николаевски“. Прежде, в 1822–1825-м, были недомолвки: „нельзя не сознаться, но нельзя и не признаться“; если не царю „их судить“, то кому же?

Теперь — все или почти все ясно. Крамолу велено отыскивать, всякое сомнение толкуется в пользу власти. Раевский, однако, знал, что делал, когда просился подальше от санкт-петербургского адского котла, где каждое лишнее слово пахло годами каторги. Польские следователи будут мягче; но все же и Константин, и его правая рука генерал Курута, и генерал Дурасов хорошо понимают, что последнее слово за Петербургом; они знают, как настроены в Зимнем дворце и что может последовать, если решится „не по-ихнему“.

Итак, несколько лет назад генерал Дурасов, наверное, читал бы дело Раевского, как Сабанеев или Киселев… Однако теперь он рассматривает бумаги 1822-го сквозь 1825–1826-й. Позднейшее, ретроспективное зрение генерала вскоре приводит его к двум существенным наблюдениям.

Первое — масса противоречий, несообразностей, неточностей, допущенных в Тирасполе. Это понятно, и в общем — на руку майору.

Второе наблюдение куда опаснее, но Раевский в своих расчетах, конечно, и эту возможность имел в виду: чиновники Константина отыскивают в бумагах и показаниях Раевского много такой крамолы, на которую прежнее следствие или не обращало или почти не обращало внимания. Теперь, когда кругом отыскивают заговоры, тайные общества, Раевскому начинают задавать роковые вопросы именно про это: для начала присылают 44 пункта, на которые надо дать объяснение, потом — еще… Спрашивают, как понять резкие выступления офицера против рабства; цитируют вольные строчки из тех стихов, которые в феврале 1822-го Раевский даже не счел нужным уничтожить. Там были фразы — „Гражданства искра в нас запечатлелась“; ожидание „бури“, „грозового дня“.

Однако тут открывается, что стихами поэта не одолеть: он напоминает следствию, что, например, у действительного тайного советника и министра Гаврилы Романовича Державина еще и не то встречалось:

Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!

Вопрос. Где вы нашли такой закон, что русские помещики имеют право торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить своих крестьян?

Ответ. Сочинитель здесь не говорит о законе, а он именно вопрошает: по какому праву? Откуда взят закон? А что помещики торгуют людьми, то в подтверждение слов сочинителя я могу представить много примеров, но ограничусь несколькими: 1) Покойный отец мой купил трех человек, порознь от разных лиц и в разные времена: кучера, башмачника и лакея. 2) Помещик Гринев, сосед мой в семи верстах, порознь продавал людей на выбор из двух деревень. 3) В Тирасполе я много знаю таковых перекупов, например: доктор Лемопиус купил себе девку Елену и девку Марию. Сию последнюю хотел продать палачу, не знаю, продал ли? Капитан Варгасов (холостой) купил себе девку у майора Терещенки. Лекарь Белопольский купил себе двух девок — Варвару и Стефаниду… и проч. и проч. А в пример тиранства я могу представить одного из соседей моих по имению, помещика Тюфер-Махера, у которого крестьяне работали в железах…

Вопрос. Из прежних ответов Ваших видно, что Вы, бывши членом Союза благоденствия, отстали от оного в генваре месяце 1821 года, мнение же сие „О рабстве крестьян“ Вы выписывали, стоявши на одной квартире с Охотниковым в Кишиневе 1821 года с июля месяца по февраль месяц 1822 года, то какую надобность имели Вы выписывать сие сочинение в то время, когда Вы уже не были членом оного Союза?

Ответ. Я находил замечания сии во многих местах справедливыми, живо изображенными, видел собственными глазами множество доказательств, о коих имел я честь уже донести Комиссии военного суда, то выписки сии сделал для памяти, имевши намерение в свободное время переписать, переправить, и если бы сии суждения согласовались с высочайшим желанием, то, может быть, я бы сделал новые замечания по сему предмету.

Вопрос. 1) Назовите хотя несколько таких дворян, которые завели у себя серали, 2) которые отдали в солдаты своих крестьян для наружной красоты их жен, 3) которые насильственно поступают с дочерями своих крестьян.

Ответ. 1) Курской губернии помещик Дмитрий Васильевич Дятлов содержит сераль. 2) Помещик Синельников также. 3) Помещик Щигловский также. 4) Капитан Охотников рассказывал мне о нескольких таковых помещиках Московской губернии Дмитревского уезда, имена забыл. 5) О помещике Ширкове я уже выше сего сказал. Впрочем, на свободе я бы в один год до сотни таковых примеров с доказательствами представить мог.

Вопрос. Какие Вы имеете примеры, доказывающие, сколь вредно рабство для народа русского?

Ответ. Рабство вредно не только народу русскому, но излишнее отягощение вредно для скотов. Сколь презрительно рабство, то доказывается тем, что императрица Екатерина именным указом воспретила подписывать и в делах означать словораб.

Заключительные слова найденного у Раевского „Рассуждения“: „Нет, не одно честолюбие увлекает меня на поприще деятельной жизни!“

Вопрос. Как сие заключение написано с большим энтузиазмом и доказывает, что Вы имели какие-то намерения, то признайтесь откровенно: какой патриотизм и какая таинственная сила управляла Вами?

Ответ. Комиссия военного суда уже в другой раз спрашивает меня, что такое, или какой патриотизм?.. Если патриотизм есть преступление, — я преступник! Пусть члены суда подпишут мне самый ужасный приговор — я подпишу приговор. Но считать сию высокую, святую добродетель за преступление, делать вопросы, что значит сия высокая добродетель, — значит унижать не меня, но людей, которые суть алмазы для короны царской, людей, которые на сильных раменах своих подъемлют тягость правления. Это то высокое чувство, которое великие монархи внедряли в души своих подданных, та великая сила, которая вознесла на степень величия Рим и Россию. Александр не воздвигал бы монумент Минину и Пожарскому, и имя Долгорукова стояло бы наряду с именем Сущова. Вот таинственная сила. (которая) управляла мною.

Вопрос. Не только членам Комиссии, но и всякому известно, что патриотизм означает истинную любовь к отечеству, но как многие были помешаны на сей гражданской добродетели, то Комиссия, будучи уверена, что тот, кто принадлежал к тайным обществам, совсем другое мог иметь понятие о любви к отечеству и не может называться истинным патриотом, а потому и спросила Вас по Вашим же словам: какой патриотизм управлял Вами?

Ответ. Хотя принадлежал к тайному обществу, но я не нарушил нигде и ни в каком отношении присяги моей, и потому признан относительно к преступным замыслам самим высочайше учрежденным Комитетом невинным. А тайные общества не воспрещены были верховной властию, что доказывается многими ложами вольных каменщиков (масонов). А с воспрещения, т. е. от 1822 года, я не принадлежал ни к какому тайному обществу“.

Еще и еще раз новые следователи отыскивают тайный смысл в бумагах Раевского.

„Вопрос. Вы объявили, что письмо сие было писано к женщине. Для чего же Вы, говоря к женщине, изъяснялись сими словами: „Я забывал вас, братия, я забывал долг мой!“ Страсть любовная или политическая?

Ответ. Я уже сказал, что сие относилось к товарищам, к тем, которые милы сердцу моему, я забывал обязанности мои для женщины, дабы сильнее выразить, как сильна была страсть сия, для которой забывал я все на свете“.

Назад Дальше