В заключение неутомимый подследственный, он же адвокат, он же обвинитель своих врагов, как обычно контратакует:
„1822 года февраля 6-го генерал-лейтенант Сабанеев призвал меня на свою квартиру, расспрашивая или требуя отчета на некоторые ложные доносы против меня юнкеров, разгорячась сказал мне: „Вы преступник“. Вместо ответа я вынул шпагу мою из портупеи и подал ему, сказавши: „Ваше превосходительство, докажите, преступник ли я!“ И вот шестой год, как преступление мое доказывается…
1) По законам русским следует почитать всякое лицо невинным, пока преступление его не будет доказано.
2) Преступление доказывается чрез свидетелей или добровольное сознание.
3) Преступлением называется наглое нарушение законов.
Чем же Комиссия военного суда доказала мое преступление? Свидетели не были еще допрошены, добровольного признания нет. И чем преступление мое так велико, что запирательство может его увеличить?“
Комиссия генерала Ду расова тоже недовольна слишком длинными ответами, „диссертациями“ Раевского, — но ничего поделать не может…
Наступает интереснейший момент польского расследования: люди генерала Ду расова спрашивают, как отнеслись прежние следователи и судьи к опасным стихам и рассуждениям о крестьянской свободе: спрашивал ли Сабанеев?
Майор чувствует опасность, разумеется не столько для Сабанеева, сколько для себя, и отвечает, что в Тирасполе его об этом вообще не спрашивали: во-первых, всем было известно, что он поэт, печатающийся в журналах, и хватало разных показаний и доносов сверх литературных текстов; во-вторых, надо думать, Сабанеев и его люди не нашли здесь ничего особенного.
Однако генерал Дурасов вцепился в этот пункт: снова вспомнили о списке членов тайного общества, который случайно нашелся в бумагах Раевского и словно не был замечен Киселевым и Сабанеевым. Кроме того, по делу 1822–1823 годов кроме Раевского проходило еще несколько человек, о ком и теперь, да и тогда, было известно, что они члены тайного общества: Орлов, Непенин, даже предатель Юмин.
Сабанеев, выходит, знал, но как будто „не хотел знать“…
* * *
Положение Раевского осложняется: теперь, в Польше, обратили внимание на то, к чему прежние генералы были, по известным нам причинам, не очень внимательны.
С одной стороны, возникает простая, древняя как мир ситуация, хорошо известная виноватым и невиновным всех времен: будешь жаловаться, доискиваться правды — хуже будет, еще десяток вин найдут… С другой стороны, Дурасов явно склонен обвинить Сабанеева и других руководителей 2-й армии: могли бы открыть заговор, да не стали; вместо важнейшего дела занимались второстепенными мелочами.
* * *
Как защищаться Раевскому?
Выгораживать Сабанеева?
Но важные генералы сами себя сумеют защитить. Молчать, соблюдать правила чести по отношению к тем, кто обещал помочь и ничего не сделал: уж скоро пойдет шестой год тюрьмы?
Дело деликатное, и как ни хочется потомкам, чтобы герой был вне всяческого укора, чтобы он „парил над обстоятельствами“, да в жизни, особенно в тюрьме, редко так бывает, а по правде говоря, вообще не бывает.
Вряд ли руководило Раевским чувство мести к прежнему начальству, хотя Константин, в сущности, поощрял это чувство, намекая, что Орлова спасли за счет подчиненного ему майора; хотя, начав затем „валить вину“ на Сабанеева, Раевский, может быть, зашел дальше, чем предполагал с самого начала.
Так или иначе, он снова подтвердил то же, что говорил в Петербурге: да — член тайного общества, но, разумеется, раннего, отнюдь еще не готового к восстанию; как знать, если бы Сабанеев и другие (под другими подразумевался и прежний император) энергично расследовали вопрос о первых, сравнительно безобидных тайных союзах, то позднейшего возмущения могло и не быть. Сабанеев почему-то не пожелал такого расследования: вероятно, не хотел выносить сор из избы, оберегал корпус и армию от чрезмерного надзора…
За то, что было после 1821 года, я, Раевский, естественно, совершенно не отвечаю (сидел под стражей), но генералу конечно же придется отвечать: Сабанеев и другие виновны в том, что не остановили вовремя готовящегося бунта; но получается, что один скромный майор примет наказание за всех?
Уверенный (и справедливо), что после окончания большого процесса над декабристами нового, серьезного расследования промахов Сабанеева и Киселева не будет, Раевский, можно сказать, не жалел слов против старого сабанеевского суда:
„Комиссия устранила от дела главного члена Общества генерал-майора Орлова, выпустила в отставку деятельного члена капитана Охотникова. Юмина слова, или донос, оказался неважным. За полковника Непенина сам корпусной командир ручался в своем мнении, что он ничего не знает, а я остался в подозрении, обвиняемый, вопреки всем законам и правде, во вредных правилах. Меня… лишили средств подавать жалобы по начальству, может быть, опасаясь, что не включу ли я чего об обществе, не укажу ли я вместо Вологды и Вознесенска на Тульчин.
Вот как открывают дела в пользу государя и государства!
Г-н генерал от инфантерии Сабанеев начал: дело от бунта в Камчатском полку — обстоятельства важного… Продолжение состояло в подозрении генерал-майора Орлова, Охотникова, Непенина и меня. Засим обнаружились политические подозрения.
Чем же кончилось?
Ссорою моею с полицейским чиновником Чернявским, тем, что я нюхал табак у солдата, что я сказал вместо „Здорово, ребята!“ — „Здравствуйте, друзья!“. Не мое дело судить пространно о предмете, который уже исследован высочайше учрежденным Комитетом, не мое дело проницать в тайный ход всего оного, слишком для меня темного дела, не моему слабому уму входить в соображения и доказательства, кои были бы не по силам. Я сказал то, что я понимаю, что видел, что знаю… Но смею обратить внимание Военно-судной комиссии на течение всего дела. Был ли мне хотя один темный или намеком запрос о полковнике Непенине, о Союзе, о книге, о списке, о генерале Орлове, относительно к школе, об Охотникове, относительно подозрительных связей (кроме ничтожных писем)?“
Комиссия спрашивает про странное письмо Сабанеева, написанное 19 ноября 1825 года с обещанием ходатайствовать перед царем.
Раевский:
„Письмо сие получил я 20-го числа, и я помню, что я чрезвычайно удивлялся содержанию его“.
* * *
Снова повторим, что наблюдаем отнюдь не идеальную самозащиту: декабрист обвиняет старого генерала, что тот недостаточно рьяно разоблачал декабристов. Однако, если вспомним разные эпизоды большого декабристского процесса, — каких только причудливых изгибов морали и аморальности там не отыщем! Дмитрий Завалишин, когда его товарищи-моряки сломались под напором следствия и процитировали „опасные речи“, которые он перед ними держал, — защищался тем, что, дескать, эти речи велись с целью открытия потаенных мнений моряков и, к сожалению, только из-за собственного ареста он, Завалишин, не успел о том вовремя донести правительству. Не очень красиво, но — объяснимо жуткими тюремными обстоятельствами. Позже, однако, многие друзья не прощали Завалишину этих показаний и забывали, что все-таки реально он не выдал никого.
Совсем недавно в солиднейшем органе советской печати появилась статья, где члена Южного общества Фролова обвиняли, что он все же каялся на следствии (на самом деле не больше других!). С опозданием на полтора века рядовому декабристу, защищавшемуся, к сожалению, так же, как остальные, предъявляется совершенно несправедливое обвинение в „уникально плохом поведении“.
Ах, не стоит желать автору статьи подобных же испытаний…
„Раевский 5-й“
Тяжелейшие условия, немалые моральные потери. К тому же почти во всех делах многое определяла предвзятость следователей, их склонности или антипатия. Полковник Александр Муравьев был серьезно замешан в декабристских делах, но сумел внушить личную симпатию Николаю I; в результате его выделили из числа обвиняемых примерно в тех же винах, и хотя отправили в Сибирь, но без лишения дворянства, с правом занимать административные должности.
Раевский, как видно, вызывал у длинной вереницы допрашивающих разные чувства. Мы помним, что Константин и даже Сабанеев ощущали силу, обаяние его личности; в то же время генерал Дурасов и другие чиновники, по-видимому, побаивались странного, на других непохожего офицера, не очень ему верили и в общем сами не знали, в какую сторону выгоднее склонить чашу весов очередной Фемиды. Весной 1827 года в Варшаву, к великому князю и генералу Куруте, отправляются свежие тома только что сшитых бумаг „о майоре Раевском 5-м“.
Дурасов довольно четко представляет начальству все те же две главные мысли: во-первых, Раевского судили не за то или не совсем за то: он явно замешан в „политике“; во-вторых, Сабанеев этого не раскрыл, хотя мог. Дурасов даже осторожно намекает, не привлечь ли старого генерала? В частности, в Замостье хотели разобраться в странной истории с юнкером Сущовым, домашним человеком Сабанеева и доносчиком на Раевского. Следователи обратили внимание на то, что майор, описывая в связи с этим домашние обстоятельства Сабанеева, не упоминает о генеральше.
Пришлось Раевскому пуститься в откровенность: рассказать о необычной женитьбе командира корпуса, о воспитании детей дегенеративным доносчиком Сущовым… В связи с Сабанеевым в следственных бумагах даже возник каламбур: Раевскому пеняли, что он в своих тетрадях назвал „правление Ивана Васильевича деспотическим“, и спросили — „о каком Иване Васильевиче вы говорите?“ — то ли Сабанеев, то ли Иван Грозный? Оказалось, Иван Грозный.
* * *
Сабанеев в Карлсбаде ни о чем не подозревает, лечит больную печень; Раевский же чутьем опытного заключенного очень чувствует опасность и шлет вослед уже написанному очередные сочинения (которые опять же по своему отменному стилю должны быть отнесены к хорошей русской прозе).
На этот раз, стремясь обезвредить свои старинные бунтовские речи, Раевский обращается прямо к генералу Куруте, зная, что тот покажет или расскажет Константину. Майор внушает корреспонденту, что многие фразы, которые в начале 1820-х не были крамолой, теперь таковой являются, но просит не забывать „срока давности“.
Раевский:
„Я перенес много. Но до сего времени нигде не касались моей чести. Я говорил и давал ответы в том суде, где присутствовал августейший брат царский. Это четвертый суд, который судит меня. Более тысячи ответов по вопросам написал я в продолжение с лишком пяти лет моего заключения, но никто не называл меня преступником, ни бездушным рабом, нигде не требовали от меня отчета в моих знаниях, нигде патриотизм не был словом преступным, напротив, он служил оговоркою даже преступникам…
Я не имею ни адвоката, ни защитника, не отвечать на таковые вопросы была бы дерзость, отвечать да или нет — значило бы признать толк и подозрение Комиссии за справедливые, и потому при ответах моих я защищал себя, опираясь на законы, сколько мог“.
Раевский пускает в ход неожиданную мысль, что если в Петербурге его не засудили, — отчего же здесь не помиловать:
„Комиссии должно было быть известно, что до 500 особ вышнего сословия граждан, не включая нижнего, были под допросом, что пять человек заплатили жизнию за свои преступные предприятия, что 121 человек погибли жертвою своих замыслов и неразумия. В том числе были генералы, князья, графы, дети важнейших вельмож в империи! И неужели таковой суд был пристрастен, в особенности 32-го егерского полка к майору Раевскому?“
Если бы он оставался в столице, то, худо-бедно, приговор уже был бы, а после приговора последовала бы непременно царская конфирмация, обычно смягчающая срок; все осужденные по большому процессу уже прошли эту стадию. К тому же в Петропавловской крепости лучше кормили, здесь же и одежда вся пообносилась.
Константин обиделся:
„Его императорское высочество изволил отозваться, что изволил бывать в той крепости и, зная настоящее место содержания вашего, при сравнении одного с другим, находит сие последнее гораздо лучшим, нежели в Петропавловской крепости“.
Тем не менее великий князь из своих денег посылает Раевскому 500 рублей.
Странный цесаревич по-своему сочувствует. Однако не хочет лишних беспокойств, уколов и укоров из Петербурга. Он советуется с Курутой, и они решают, что дело уж слишком запутанное: там в Петербурге хотели на них свалить нечто, касающееся самых общих вопросов, то есть требующих именно царского решения; ведь из бумаг Раевского видна вина или оплошность Сабанеева, Киселева и — бери выше! А это уж „сюжет“ не варшавский. Да и неясно, как офицеры-поляки (среди которых тоже немало подозреваемых) отнесутся к слишком мягкому приговору офицеру русскому; и наоборот, жестокая расправа с русским дворянином не породит ли на Висле „ложных мыслей“?
Жалко Константину Раевского, и он кое-что делает для него; но еще более великому князю жалко самого себя. Он находит, что недостаточно компетентен для суждения по делу Раевского, и 14 апреля 1827 года подписывает „доклад государю императору“, то есть младшему брату Николаю.
В докладе ни одного дурного слова о Раевском: все запутано, не доказано; зато крепкие обороты о Сабанееве:
„Следственное дело, произведенное над Раевским под непосредственным влиянием командира 6-го пехотного корпуса генерала от инфантерии Сабанеева, заключает в себе бесчисленные упущения, неправильности и даже противузаконности, ибо допросы отбираемы были от разных лиц вынудительно, некоторые бумаги скрыты, многих документов, к делу необходимо нужных, не имеется вовсе, а от других оторваны и утрачены листы, отчего оные суть неполны. В производстве самого следствия прилагаемо было старание к открытию обстоятельств малозначащих, а важнейшие: как оскорбление императорского величества и существование злоумышленных обществ, кои бы можно было обнаружить еще в 1822 году и тем предупредить известные происшествия, хотя были в виду генерала Сабанеева, но оставлены им без внимания“.
В который раз уж главнейшие люди империи в ужасе замирают перед обилием, многосложностью и опасностью бумаг Раевского.
Дело Раевского — Сабанеева — Киселева — Витгенштейна — Александра I; только Николай может вынести суждение о таких персонах…
* * *
То, что мы пытались проследить в ходе процесса 1821–1825 годов, та зримая и незримая логическая цепь, что соединяла Тираспольскую крепость и Зимний дворец, — все это теперь наконец понято людьми Константина:
„Дабы не обременить высочайшей особы вашего императорского величества рассматриванием сего многосложного и запутанного дела, я полагал бы моим мнением: для разбора оного назначить особую Комиссию из лиц, имеющих право войти в подробное изыскание всех без исключения предметов, до кого бы оные ни относились, соображаясь притом со сведениями и обстоятельствами дела, произведенного в бывшем в С. — Петербурге над государственными преступниками Комитете“.
Все без исключения предметы, „до кого бы оные ни относились“... - мы догадываемся, о каких предметах и людях идет речь!
* * *
125 лет спустя Азадовский писал Оксману, что не понимает, отчего Раевский позже, в Сибири, не раз утверждал, будто Константин „совершенно оправдывал“ его: ученый считал, что великий князь мало чем помог. С этим можно поспорить. Без всякого сомнения, не каждое слово ставилось в строку: кроме уклончивого текста, отправленного в Петербург (хотя и там о вине Раевского прямо ничего не говорится), майору через какого-то посредника, по-видимому, передали ободряющие слова Константина. Действительно, великий князь уверен, что за Раевским „прячутся“ более виноватые особы: при первой встрече он говорил об Орлове, теперь — еще несколько генералов. О благоволении Константина было известно и в Петербурге, хотя бы по тем поблажкам, которыми цесаревич поощрил узника (долгая беседа в камере, 500 рублей). Так или иначе, в столице знали об уклончиво-благоприятном взгляде Константина…