Тонкая пелена тумана рассеялась. Лучи солнца сверкнули на горизонте. Казалось, заспанному светилу еще хотелось немного понежиться в перине облаков, но вот уже весело вспыхнул флюгер на колокольне швембергской кирхи, и ели стряхнули со своих ветвей росу.
Услышав вопрос Цорна, я почувствовал, как на душе у меня становится светлее. И начал рассказывать ему о себе и о том, что меня угнетало. Я говорил с ним вовсе не потому, что не мог поговорить больше ни с кем другим, не потому, что со мной сейчас был только он. Нет, я доверился ему потому, что своим вопросом Цорн дал мне понять, что он мой товарищ, один из тех, кто не пройдет мимо, когда другому плохо. Он не был ко мне безразличен и искренне хотел мне помочь. «Что это с тобой, Ханнес?»
Я говорил с ним, и мне становилось легче. Я смотрел ему в глаза, ясные, добрые и всепонимающие. Конечно, я знал, что решать все нужно самому. Но нельзя оставаться наедине со своим решением. Хорошо, когда рядом есть друг, который готов разделить с тобой ношу, кто одобрит твое решение или же поправит тебя, если ты заблуждаешься. Вот и мне сейчас нужен был тот, кто захотел бы выслушать меня, помог бы принять окончательное решение. Нет, это не пустые слова о друге, который должен быть рядом. Никогда раньше я не чувствовал столь отчетливо, как сейчас, что мне нужен был вот такой, близкий, человек. А он рано или поздно нужен любому из нас, даже если до поры до времени мы думаем, что сможем справиться со своими проблемами в одиночку.
Друг нужен не только в дни общих испытаний. Он нужен и тогда, когда речь идет только о тебе одном и тебе просто необходима его близость. Но так ли это? Разве речь идет только обо мне, Ханнесе Биттере? Нет, речь идет о нас двоих — обо мне и Уте...
Цорн поднял бинокль к глазам, подкрутил регулятор резкости, свободной рукой осторожно погасил сигарету о металлические перила.
Он не торопил меня и внимательно наблюдал за патрулем федеральной пограничной охраны, который вылезал из машины у старой будки путевого обходчика там, на той стороне. Цорн тихо повторил цифры номерного знака автомашины и сделал запись в тетради.
Мысленно я возвращался в прошлое. Как все это началось между мной и Утой? Так же, собственно, как и у многих. Иногда говорят, что это была случайность — глупая или счастливая.
Отец рассказывал мне, как он познакомился с матерью. Это было весной сорок первого. Его мобилизовали в вермахт как раз в то время, когда фашисты готовились напасть на Советский Союз. В первый же день, когда на него надели солдатскую форму с ненавистным орлом и свастикой, он уже знал, что не будет воевать против русских. Он всегда вспоминал об этом времени с горечью. Этой горечью были отравлены все те годы, годы господства фашистов.
Его оставили в ремонтном подразделении, и он проходил службу в небольшой силезской деревне. Заправка машин, смена баллонов, мелкий ремонт проезжавших грузовиков — таковы были его обязанности. Там он и познакомился с мамой, и вскоре они поняли, что не смогут жить друг без друга.
Помню, отец часто говорил:
— Создан этот человек для тебя или нет, ты должен сам чувствовать. Это — как электрический ток. Он проходит через тебя и переходит к другому. Кажется, будто знаешь человека целую вечность, хотя видишь его впервые. И с полуслова понимаешь его, хотя впервые разговариваешь. Так было у нас с матерью. И так это, наверное, бывает у всех.
Я часто вспоминал эти слова отца, когда познакомился с Утой. Она могла, конечно, работать учительницей и в соседней деревне, и даже за сотни километров отсюда, например в Мекленбурге, Лейпциге или где-нибудь еще. Но она приехала в Штейнберг, приехала сюда, в наше село у самой границы. И это, конечно, не случайно. Не случайно и то, что я стал пограничником. Беккер сказал бы о нашем знакомстве: «Это просто судьба, товарищ Биттер. Точно». Но «судьба», благодаря которой мы нашли друг друга, не в последнюю очередь зависела от того же Беккера. Это он послал меня тогда, год назад, в школу, где работала Ута.
— Нужно продлить наш шефский договор со школой, Ханнес, — сказал тогда обер-лейтенант. — Отправляйся-ка к директору Карлу Швернигу и приведи все в порядок. Не забывай о дипломатии.
И я отправился. Директора я застал в его кабинете, и там же оказалась и Ута. Я до сих пор вижу, как стояла она у стола, когда Карл Шверниг представил меня ей.
— Ханнес Биттер, фельдфебель нашей погранзаставы и секретарь их организации Союза свободной немецкой молодежи. А это Ута Борк, наша новая преподавательница физкультуры, — сказал он потом. — Кроме того, она преподает и пение. Очень редкое сочетание: музыкальная спортсменка, спортивная муза... Пардон! — Он шутливо поклонился и поправился: — Спортивная учительница музыки, хотел я сказать. Хотя спортивная муза... — И комично вздохнул: — Счастлив тот, кто обладает такими талантами!
Я стоял, мял в руках пилотку, смотрел на Уту, и вдруг меня пронзил тот самый электрический ток, о котором говорил отец...
Она протянула мне руку. Я — свою, и это дружеское пожатие лишь усилило мое смущение. Откуда-то сверху через открытое окно донеслось пение, правда не очень стройное. Карл Шверниг поморщился и выпустил из трубки клубы дыма.
Ута улыбнулась.
— Они еще только учатся, — сказала она.
— С тех пор как здесь вы, я этому верю, — произнес Шверниг и, обращаясь ко мне, добавил: — По-моему, и вашему ротному хору мы тоже могли бы помочь. — Кивнув в мою сторону, он сказал Уте: — Ханнес, честно говоря, пытался что-то сделать, но без музы... — Он подмигнул Уте, а затем уже серьезно спросил: — Вы ведь не откажетесь помочь шефам, коллега Борк? Это было бы нехорошо с вашей стороны.
Ута быстро записала что-то мелким почерком в лежавшую перед ней тетрадь, посмотрела на Швернига (не на меня) и, кивнув головой, просто, без рисовки, ответила:
— Да, конечно, товарищ директор. Я вас прекрасно поняла.
В эти минуты я уже не вспоминал слова отца. Я думал только о том, что у меня покраснели уши. А перед собой видел чертовски милую девушку, интеллигентную, образованную, а что я собой представляю? Беккер частенько говорил мне: «Ты хороший парень, Ханнес, этого у тебя не отнимешь. Но почему бы тебе не послушать хорошую музыку, не взять пару книг, которых ты еще не читал?» Правда, я это несколько раз пытался делать, скорее ради Беккера, чем ради собственного удовольствия. И, конечно, сейчас чувствовал себя полным невеждой перед этой барышней-учительницей.
Когда вечером я ложился в постель и по радио передавали классическую музыку, у меня невольно слипались глаза, а если я даже пытался слушать, мысли мои были далеки от музыки. Я, например, думал о Хелленберге, где мы смонтировали хитроумное новое сигнальное устройство, которое никак не хотело действовать.
«С этой Утой Борк, — думал я, — ничего у тебя не выйдет. И пусть электрический ток пронизывает тебя хоть до потери сознания — не поможет. Ты играешь в футбол, а она играет на рояле». Так я пытался сам себя отговорить. К счастью, это удалось не совсем, ибо она, кроме того, была спортсменкой, а я пытался организовать у нас на заставе хор.
И все же тогда, в школе, когда я впервые увидел Уту, мне показалось, что она очень далека от меня...
Цорн ткнул меня локтем в бок, протянул бинокль и показал рукой на бурелом. Из зарослей кустарника к изгороди из ежевики вышла косуля. За ней спокойно шествовал самец — молодой, стройный, полный силы. Он сердито рыл землю передними ногами, да так сильно, что пучки вереска разлетались в стороны. Косуля то и дело оборачивалась и быстро щипала траву. Вдруг по ее телу пробежала мелкая дрожь, и она мгновенно скрылась. Самец тоже что-то почуял. Он посмотрел в нашу сторону, вытянувшись от напряжения, и, сделав озорной прыжок, исчез вслед за косулей.
Я вернул бинокль Цорну.
— Красиво, — заметил я и при этом почему-то подумал об Уте, о нас обоих, о нашей любви.
Прошло немало времени после нашего знакомства, прежде чем я поверил, что нравлюсь ей. Однажды после занятий с нашим хором я пошел ее проводить. Мы сделали большой крюк и присели на траву возле кустов ежевики. Я взял ее за руку. И нерешительно замер, боясь что-то испортить. Она это почувствовала, но оставила свою руку в моей, а другой рукой стала срывать с куста переспелые черные ягоды. Каждую вторую ягоду она совала мне в рот. А я смотрел на ее губы: они стали темно-красными от ежевики. Набравшись смелости, я поцеловал ее. Она не оттолкнула меня и не закрыла глаза. Я склонился над ней. Тень от моего лица упала на ее лицо. В ее карих глазах отражалась листва ежевичного куста. Она смотрела на меня спокойным, ясным взглядом, потом обеими руками приподняла мою голову, словно хотела лучше разглядеть меня. Я невольно отметил, насколько она была серьезна, и с радостью понял, что эти минуты будут длиться вечно. И когда она отпустила мою голову, я уже твердо знал, что теперь мы связаны с ней на всю жизнь.
Мы будем вместе. Я, солдат-пограничник, кузнец Ханнес Биттер, и она, учительница. Конечно, Ута будет ко мне требовательна. И действительно, она вскоре добилась того, чего Беккеру не удавалось в течение многих месяцев. Правда, у него я тоже многому научился и старался ему подражать. Он давал мне книги, возил на своей «Яве» почти за сотню километров в театр, да-да, даже зимой, в мороз. «Это необходимо для общего развития, Ханнес», — говорил обер-лейтенант, и я принимал все как должное, хотя для меня это был скорее труд, чем удовольствие.
С Утой было иначе. Когда мы прочитывали какую-нибудь книгу или слушали новую пластинку, она только говорила: «Как это здорово, Ханнес! Как прекрасно!» — и заставляла меня слушать снова. Сидя рядом с ней на пестром, ручной работы ковре, подобрав под себя ноги, я слушал и пытался думать, как она. И когда я был рядом с ней, мне это удавалось. Рояль тогда не просто звучал, а звучал для нас. И я говорил: «Да, это прекрасно, Ута...»
Я теперь не мог себе представить жизни без нее. А она? Чему она могла научиться у меня? Поцелуям? Конечно. Но этому можно научиться и не у меня. Любви? Но разве любви можно научить? Я не знаю, как ответить на этот вопрос, но мне кажется, нужно научиться быть вместе. А это порой намного труднее, чем многие думают. За годы совместной жизни возникают нерасторжимые узы, вырабатываются общие взгляды, когда один смотрит на мир глазами другого, не отказываясь при этом от своих собственных убеждений. Они дороги друг другу, и каждый из двоих несет ответственность за другого.
Отец Уты... Перед тем как с ним познакомиться, я надеялся, что он, может, в какой-то мере заменит мне моего отца, который умер слишком рано. Суровой была жизнь его, и сердце не выдержало этой нагрузки. Он никогда не устранялся от борьбы. И никогда не жаловался. Товарищи не раз говорили ему: «Ханнес, тебе необходимо отдохнуть, мы достанем тебе путевку на курорт». В ответ он лишь сердито отмахивался: «У меня хватит времени для отдыха и после шестидесяти». Мне же он в таких случаях говорил: «Они думают, что я уже никуда не гожусь, мой мальчик, но они ошибаются. Моим плечам не привыкать к ноше, а когда на них еще усядутся твои дети, чтобы покататься, как на лошадке, этот груз будет для меня самым легким, самым прекрасным и радостным...»
Дети... Они у нас будут. Но не будет деда, веселого и надежного друга. С того дня, как умер отец, мать не знала больше радости. Прожив с ним долгую жизнь, она никак не могла себе представить, что его уже нет. Он постоянно думал обо всех и никогда о себе самом. Он заботился о нашем будущем. И мне очень тяжко без него, без моего доброго отца...
Отец Уты приехал в конце недели. В ночь под воскресенье я нес дежурство на границе и чертовски устал. Впрочем, как обычно. Когда я потянул ручку старомодного звонка у калитки папаши Бенштока, у которого Ута снимала комнатку, под самой крышей распахнулось слуховое окно. Но из него выглянула не Ута. Над горшками с геранью появилось лицо незнакомого мужчины. Гладко зачесанные назад седые волосы с несколькими темными прядями, светлые, в тонкой оправе очки... «Это, значит, и есть отец Уты», — подумал я.
Он махнул рукой:
— Вы, конечно, Ханнес Биттер? Подождите-ка, я открою.
У меня забилось сердце. «Черт возьми! Как настоящий профессор!» — подумал я. У него был приятный голос, спокойное, умное, хотя и несколько холодноватое, лицо. Я представился, приложив руку к пилотке. Он протянул мне руку. Пожатие его не было энергичным, но и не вялым.
В комнате Уты все было как обычно. И, как обычно, цветы в керамической вазе, которую я подарил ей. Это был один из первых моих подарков, еще задолго до того дня, когда мы лакомились ежевикой.
«А у тебя хороший вкус, медведь...» — сказала она тогда. Знала бы она, какую радость доставила мне своей неожиданной похвалой. Тогда-то и зародилась во мне надежда... А теперь я чувствовал себя в этой мансарде как дома. Все здесь было хорошо знакомо — и эти изящные чашки в серванте, и проигрыватель с пластинками, и пестрая занавеска, и толстая свеча в подсвечнике...
Вальтер Борк повел разговор с большим тактом. Словно для того, чтобы помочь мне преодолеть первое смущение, он начал рассказывать о своей работе — Борк был инженером-проектировщиком в большом строительном тресте в окружном центре. Он обращался ко мне на «вы» и называл меня «Ханнес», расспрашивал о планах на будущее и слушал меня весьма серьезно. Я сказал, что в будущем году окончу службу и останусь здесь же, в селе, — буду работать кузнецом в кооперативе. Потом мы все вместе отправились смотреть котлован нового дома у самого леса. В этом доме будет квартира и для нас.
Он улыбнулся, когда я сказал, с каким нетерпением ожидаем мы того дня, когда сможем там поселиться. Ута взяла мою руку и каждый раз, услышав это «мы», легонько сжимала ее, а Борк с некоторым сомнением поднимал брови и старался перевести разговор, упоминая о тех возможностях, которые могли бы открыться для Уты в городе. Он говорил не о карьере. Он говорил о более интересных и значительных перспективах. Это относилось и ко мне.
— Когда поженитесь, у нас в тресте найдется работа и для вас, Ханнес.
Да, Вальтер Борк был хорошим отцом, он любил свою дочь и заботился о ней, хотел помочь ей достичь в жизни большего и делал это от чистого сердца. Было бы несправедливым отрицать это. Но его любовь к Уте была несколько иной, чем у моего отца ко мне. Мой отец никогда так вот открыто не показывал свою любовь и уж, во всяком случае, не гладил меня по голове, как это делал отец Уты. Но, видимо, с дочерьми родители обращаются иначе, чем с сыновьями. Меня отец изредка хлопал по плечу или дружески давал тумака и при этом приговаривал: «Пробивайся, Ханнес! Ты должен достигнуть всего сам, мой мальчик! Я могу тебе дать лишь совет». Разве в этом меньше любви, чем в озабоченных расспросах и нежных жестах? Или это просто другая любовь? Я не взял бы на себя смелость судить об этом, но в отношении ко мне отца я видел доверие, гордость и уверенность, что я, его сын, так же, как и он, пойду правильным и честным путем.
Вальтер Борк собрался уезжать. Мы проводили его до автобуса. Он поцеловал Уту в лоб, погладил ее по волосам и сказал:
— Будь счастлива, моя девочка!
Мне он протянул руку и на пару секунд задержал ее в своей. Я почувствовал в этом его пожатии что-то вроде просьбы, но не совсем понял, чего именно он хотел.
— До свидания, Ханнес, — произнес он и, слегка улыбнувшись, добавил: — Каждый сам кует свое счастье!
Поразмыслив над его словами, я решил, что он сказал это просто так. Мудрый родительский совет будущему зятю, который и в самом деле кузнец. Кузнец своего счастья!
Автобус отъехал, подняв клубы пыли, и вместе с ней над мостовой закружились первые осенние листья. Они будто хотели догнать уходивший автобус, но вскоре успокоились и снова улеглись на обочине. Покрывшиеся серой пылью, они уже не радовали глаз яркими красками.
Мы долго еще махали вслед автобусу. Ута провела ладонью по лицу — словно хотела отогнать нахлынувшую грусть — и улыбнулась:
— Знаешь, медведь, пойдем навестим нашу ежевику...
И там листья выглядели уже не такими свежими и зелеными. На кустах осталось всего лишь несколько ягод. Меж листьями враждебно торчали острые колючки. На какое-то мгновение мне стало грустно, но теперь в сочных ягодах не было нужды. Я снова чувствовал их вкус на губах Уты. И снова кусты ежевики казались такими же зелеными, и снова, как тогда... В девушке, которую любишь, живет волшебница.
Когда стемнело, я спросил Уту:
— Останешься здесь, со мной, возле нашей ежевики?
Ута уткнулась подбородком себе в ладони, взглянула на меня, затем посмотрела сквозь колючий кустарник куда-то вдаль, сорвала зеленый листочек и стала гладить им по моему лбу.
— А где же мне еще быть, глупый медведь? Зачем мне куда-то идти, когда ты со мною?
...Я почти забыл о Цорне. А он снова курил и при этом наблюдал за божьей коровкой, которая ползла по его указательному пальцу. Каждый раз, когда жучок достигал кончика пальца, Цорн подставлял ему другую руку. Жучок медлил, шевелил своими крошечными усиками и вдруг, неожиданно раскрыв крылья, взлетел навстречу утреннему солнцу.