Я полагаю, что имела, и в этом случае примеры Костяшки и Ионки не только не опровергают мою мысль, но даже подтверждают ее. Костяшка и Ионка действительно были большие грубияны, но ведь Любовь Александровна управилась же с ними, и притом как легко управилась! забрила лбы — так и канули оба в воду! Имея такой précédent, надеяться легко и удобно. С одной стороны, есть в виду соображение, что Петрушка не осмелится, что он, зная участь, постигшую его предшественников, убоится идти по стопам их; с другой стороны, в запасе всегда хранится надежная лазейка, удостоверяющая в том, что если Петрушка и впрямь тово… то можно будет и с ним поступить по всей строгости. Одним словом, удобство и легкость наслаждения умопомрачительные! Как ни прикинь, все хорошо выходит, да и как еще хорошо-то!
— Ах, черт возьми да и совсем! — повторяет Любовь Александровна и еще нетерпеливее повертывается на стуле.
Но к чести нашей барыни следует сказать, что ею руководили не одни изложенные выше соображения. Нет, она серьезно верила, что Петрушка будет любить ее, что он оценит ее ласку. Она верила, потому что у ней самой раскрывалось сердце, потому что ее саму томила жажда любви. Пример Ионки, едва не бросившего в нее подсвечником, отнюдь не мог быть для нее убедительным: Ионка был подлец, а Петруня такой славный, кроткий да смирный! Увы! ей никак не могло прийти в голову, что Пастуховы дети всегда остаются верными себе, что у них есть врожденное свойство не помнить ласк и благодеяний и что бросанье подсвечниками составляет слишком привычное для них ремесло, чтоб они отказались от него добровольно!
Да и Надежда Ивановна («эта скверная Надеха!», как называла ее Любовь Александровна в порывах гнева) тут подвернулась. Лебезит языком да виляет своим поганым хвостом перед расстроенной барыней. «Будет верным слугой! не забудется перед своей благодетельницей!» — говорит она, и говорит не потому, чтобы в самом деле радовалась возвышению Петрушки (она очень хорошо понимает, что с этим возвышением влияние ее в доме необходимо должно умалиться), а потому, что видит неотразимость факта, потому, что, за ее предостережения, Петрушка может впоследствии отплатить ей знатною трепкой, потому, наконец, что самый язык не поворачивается, чтоб выговорить что-нибудь иное… Нет, воля ваша, а тут, куда ни обернись, везде фатум, везде непреодолимая воля судеб! И примеры, и Надежда Ивановна, и, наконец, сама Любовь Александровна — все это в заговоре в пользу Петрушки, все это выносит его на своих плечах, все это убаюкивает и ублажает его, как любимое и дорогое сердцу детище!
Скажите же на милость, может ли после этого быть допущено хотя малейшее сомнение насчет содержания ответов на предложенные вопросы? Могут ли самые вопросы быть названы сколько-нибудь резонными?
Третий вопрос. Должен ли был Петрушка оставаться верным? имела ли возможность Любовь Александровна избежать подчинения ему?
По-видимому, вопрос разрешается легко, и именно в утвердительном смысле, то есть «должен» и «имела». Не говоря уже о том, что платить черною неблагодарностью за оказанные благодеяния очень стыдно, спрашивается: какой расчет, какой смысл в этом? Всем известно, что людям ласковым, кротким, «благонравным» несравненно теплее жить на свете, нежели грубиянам и буянам. Сын ласковый и почтительный, сын, даже во сне беспрерывно повторяющий: «милый papa!», «дорогая maman!» (хотя бы папаша был известный шулер, а мамаша — не менее известная femme galante), получает из наследственного достояния гораздо большую часть, нежели сын угрюмый и огрызающийся. Чиновник, изображающий на лице своем светлый праздник при виде доброго начальника, чиновник, поспешающий подать начальнику стул, а при случае дерзающий поцеловать его в плечико, получит и чинишко раньше, и из остаточков к праздникам побольше, нежели чиновник, который при виде начальника неприлично харкает, а когда начальник садится, то не только не пододвигает ему стула, но даже стремится оный из-под него выдернуть (за что этаких-то и любить?). Следовательно, прямая выгода Петрушки, как облагодетельствованного лица, требовала, чтоб он потихоньку пользовался приятностями своего положения и хорошим поведением радовал и утешал свою благодетельницу.
Но, рассуждая таким образом, мы упускаем из виду, что имеем дело с человеком необразованным, с простосердечным сыном пастыря, не получившим никакого понятия ни об изяществе манер, ни о том, что благодарность есть первое и отличительное качество благовоспитанных детей. Нам, людям хорошего тона, все эти истины, конечно, должны быть очень понятны, ибо мы с самых нежных лет вращались, так сказать, в области joli; ибо мы постоянно имели в глазах своих приятные и милые образцы. У нас papa и maman были такие хорошенькие (почти сахарные!); при нас никто никогда не рискнул произнести двусмысленное слово; нам давали столько конфект и игрушек, что мы не имели никакого повода ни дерябить, ни злиться… Так! мы должны быть благодарными! мы не смеем быть неблагодарными! Но Петрушкино дело — совсем иное. Вырос он, что называется, как крапива растет: солнышком палило, дождичком поливало — он и рос. Но по этой-то, быть может, причине и заползала в его сердце все этакая грязь да нечистота — ни тени благодарности! Тятька и мамка были у него персоны оборванные и пахли навозом — ни тени приятных манер! Сам он проводил время в том, что либо сосал корку черного хлеба, либо во всю мочь дерябил, за что был немедленно и в изобилии награждаем подзатыльниками — ни тени возвышенного! ни тени поучительного! Провидите ли вы, о чувствительные сердца! какое богатое будущее зарождается в этом богатом настоящем?
Одним словом, грубый дворовый мальчишка, Петрушка не мог и не обязывался сделаться ничем иным, как грубым же простолюдином — аксиос! Из-за чего же ему надрываться? Из-за чего ему совершенствовать свое сердце, приобретать благородные наклонности и увеселять взоры дам «совсем не простолюдинскими» манерами? Да если б и хотел он совершенствоваться, надрываться и увеселять взоры — не может! — Сказано, грубый простолюдин, — и дело с концом!
Но, кроме всех этих данных, есть еще у него и умишко кой-какой. Этот умишко подсказывает, что если Любовь Александровна возвысила его до себя, стало быть, она имеет в том надобность. А если он ей нужен, стало быть, они квиты. Отсюда: «Любка! пляши!», «Любка, пой песни!», «Любка, снимай сапоги!» и т. д. Такова уж дурацкая манера рассуждать у грубых простолюдинов. Не в силах они постигнуть, что в хорошо организованной человеческой голове с большою удобностью могут рядом умещаться такие понятия, как «равен» и «не равен», «квит» и «не квит». Что ж? Это ихнее простолюдинское несчастие, а не злонамеренность же!
Итак, Петрушка не мог быть благодарным, не мог быть верным слугой. Кроме того что он не обладал необходимою для подобного ремесла возвышенностью чувств, он изменил бы себе, если б, в благодарность за ласку, не положил немедленно ноги на стол, он изменил бы своему прошлому, он сделался бы перебежчиком и ренегатом, он сделался бы презренным от всех людей!
Не имела ли возможности Любовь Александровна избежать подчинения Петрушке? Нет, не имела, потому что, как доказано выше, в одном Петрушке видела для себя спасение и жизнь. Однако не подчинялась же она ни Костяшке, ни Ионке? Действительно, не подчинялась, но почему? А потому, что Костяшка и Ионка хотя и были те же Петрушки, но Петрушки преждевременные, Петрушки, так сказать, не выросшие в меру настоящего крепыша Петрушки. В то счастливое время Любовь Александровна не была еще так расстроена; в то счастливое время она имела голос властный, походку твердую, а взорами приводила в трепет не только Петрушек, но, пожалуй, и Глупов в целом его составе. При такой обстановке само собою разумеется, что Петрушки могли только делать попытки, но очевидно также, что попытки эти не могли быть ни своевременными, ни удачными. А теперь… что за перемена, что за странный вид представляется взорам! С одной стороны, Любовь Александровна с померкшими взорами, с неверною поступью, Любовь Александровна дряхлеющая, но все еще жаждущая любви и жизни, расстроенная, но все еще надеющаяся и живущая в будущем; с другой стороны — Петрушка, не тот робкий Петрушка, огрызающийся лишь под пьяную руку и цепенеющий при одном взоре гневной барыни, но Петрушка властный, Петрушка, собирающийся унести на плечах своих вселенную, Петрушка румяный и довольный, Петрушка в красном жилете и голубых штанах, Петрушка в енотах и соболях, Петрушка, показывающий целый ряд белых как кипень зубов… Или этого мало! Или молодое, свежее и здоровое не посечет ветхого, изгнивающего и издыхающего? Да где ж после этого была бы справедливость, читатель?
Нет, Любовь Александровна не могла не подчиниться Петрушке! Если хотите, она могла жаловаться на него и Надежде Ивановне, и девке Аришке, и Агашке-паскуде; но противоречить ему, но бунтоваться против него не могла — это верно!
II
А теперь, объяснив историю Любови Александровны, вновь обратимся к милому Глупову.
В его истории я нахожу поразительное сходство с историей Митрофана, Древнего Рима и Любови Александровны, хотя несомненно, что относительно величия Глупов скорее напоминает Древний Рим, нежели Митрофана.
Что Глупов велик — в этом легко убедится всякий, кто не поленится взглянуть на план его. Мало того что раскинулся неглиже по обеим Глуповицам, но кузницами своими уперся почти в самое Дурацкое Городище (тоже замечательная, в своем роде, муниципия!). Я утверждаю, что в этом отношении он даже имеет превосходство над Римом, потому что последний обладал в стенах своих только одною рекою Тибром, да и то грязною, более похожею на наш Дурий брод, нежели на настоящую реку. Об кузницах же и говорить нечего; они составляют нашу гордость и славу, потому что в них изготовляются не только прекрасные и блестящие подковы, но и весьма прочные кандалы. Затем, говорят, что у Рима было семь холмов — эка невидаль! да у нас в Глупове можно насчитать до сотни таких разанафемских горуш и косогоров, на которых ежегодно побивается до тысячи извозчичьих кляч — ей, не лгу! А огороды-то наши! а пустыри-то наши! Ах, матушки вы мои!
Итак, насчет красоты и величия бабушка еще надвое сказала, кто кому нос утрет! Но, быть может, Рим имеет преферанс по части доблести сынов своих? Посудим.
Нет сомнения, что сыны Рима были доблестны. Стоит только вспомнить Сципионов да Аннибала в древнейшие времена, а позднее Гелиогабала да Каллигулу, чтоб растеряться от удовольствия. Но ведь если начать считаться, то и мы, глуповцы, не уступим, потому что таких приятных граждан, как Каллигула, и у нас предовольно найдется. Еще намеднись у нас городничий целый обывательский овин сжег единственно для того, чтоб показать начальству, как у него команда исправно действует, — чем не Нерон! А третьёводнись земский исправник с целой стаей собак в суд вломился, — чем не Каллигула! Нет, уж если мы возьмемся за дело да начнем пересчитывать, — никакому Риму не устоять перед нами в отношении доблести! Только круг действия не так обширен, но наклонности те же — это верно.
Дело в том, что в то время, когда у нас развеселое житье на Глупове стояло да харчу всякого разливанное море было, нам куда как ловко было оказывать себя доблестными. Созовем, бывало, наших Иванушек да прикажем им быть доблестными, — кто же нам в этом мог сделать препятствие? Прут, бывало, наши Иванушки да прут себе полегоньку вперед, а мы только знай сидим на полатях да покрикиваем: «Молодца, Иван! ай да глуповцы! наяривай, братцы, его, супостата! наяривай!» И столь много лестного об себе мы таким манером накричали, что целый даже свет, как завидит, бывало, наших глуповских ребят, так в один голос и зазевает: «Посторонитесь, господа! Это непобедимые глуповцы идут!»
Стало быть, и насчет доблести сынов тоже бабушка еще надвое сказала, кто кому нос утрет…
Но Рим, несмотря ни на величие свое, ни на доблесть сынов своих, все-таки пал от руки Пастуховых детей… Боже! ужели та же участь предстоит и Глупову?
Но здесь я должен расстаться с Римом и обратиться к истории Любови Александровны, как наиболее нам современной и сильнее отдающей глуповским запахом.
Подобно Любови Александровне, Глупов сморщился и одряхлел; подобно ей, он чувствует, что жизненные начала, которыми он пробавлялся до сих пор, иссякли и что для того, чтоб не лишиться возможности продолжать жить, необходимо, чтобы скверная, густая кровь, до сего времени поддерживавшая организм, обновилась новою, свежею струею, непричастною глуповскому миросозерцанию, не подкупленною ни глуповскими устными преданиями, ни глуповскою историей.
— Господи! совсем-таки невозможно жить стало! и скучно-то! и дорого-то! и мелких денег нет! — вопит Глупов и нюхает по сторонам, как будто спрашивает: откуда мне сие?.. и ничего-таки не понимает!
Да! великую и скорбную думу думаешь ты, старый Глупов! Вот и поел бы ты, да кусок в горле поперек становится; вот и поспал бы ты, да клопы какие-то ползут из щелей диковинные, не то что прежние, что напьются, бывало, до барабанного состояния, да и спать уйдут, а какие-то несыти, что пьют-пьют и в то же время все вон из себя испускают и опять пьют, и опять испускают! И в карты бы ты поиграл, но к тебе лезут все двойки, не то что, бывало, прежде: тузы да короли! тузы да короли! Ах! заела разумную твою головушку думушка черная да заботушка горькая: что, мол, это значит такое, что я как будто все тот же, что и прежде был: и брюхо пространное, и инстинкты те же, а вот не живется, да и не живется совсем!»
Это оттого, милый Глупов, что тебе любви хочется.
На лысую твою голову ударил живительный луч солнца, в заспанное твое лицо пахнуло благоухающими ветрами весны… Отсюда зуд во всем теле, тот возбуждающий зуд, который с особенною настойчивостью сказывается в старческих организмах. Ах! был бы ты молод, размотал бы ты, по ветру развеял бы думушку черную, да и пошел бы себе, подплясывая, по дороге жизни торёной, уезженной, а теперь вот, при твоей старости, да при твоей слабости, и развеять-то некуда, и размотать-то некому: засела, проклятая, в самую центру, и жжет, и точит там, а ты нянчись с ней, носи ее завсегда с собою, будь рабом своей недавней крепостной холопки!
А Иванушки проходят мимо, кудрявые Иванушки, кровь с молоком, Иванушки, у которых под ногами пространство горит! Проходят они, и зубы, как кипень белые, показывают!
«Сем-ка, — думаешь ты, — понюхаю я этих Иванушек! В старину бывали они народ смирный, работяга народ!»
И здесь, как и в истории Любови Александровны, с одной стороны действует роковая сила обстоятельств, а с другой — затаенный расчет. Роковая сила говорит: «Нельзя жить!» — и жить действительно оказывается нельзя. Что ни выдумывай, как ни перевертывайся, как ни играй шарами, как ни стучи лбом об стену — пользы от этого не выйдет ни на грош.
Ибо:
Воображение и всегда-то было тускло и неизобретательно, а тут еще память проклятая, словно назло, сохранила всю юношескую свежесть и силу, всё-то прежние, бывалые штуки-фигуры подсовывает, и ничего-то нового, ничего-то непротухлого, насквозь не проеденного молью! Память прошлого, как репейник скверный, заполонила ниву воображения и вконец убила силу творчества.
Шары… но и шары сами собой выпадают из рук, к великому скандалу глазеющей публики, потому что руки трясутся и положительно оказываются лишенными прежнего проворства.
Стена… но стена тоже ничего не говорит желающему сокрушить ее лбу, потому что она стена и может вести разговор лишь о том, кто кого разобьет: она ли глуповский огнепостоянный лоб или глуповский огнепостоянный лоб ее.
Перевертываться… но скажите на милость, какая тут прибыль особенная или какая тут грация со спины на брюшко, да с брюшка на спину перевертываться? Что тут поучительного? Где тут пища для возвышенных чувств?
— Нельзя жить! нельзя жить! — долбит роковая сила обстоятельств, и будет долбить и долбить до тех пор, пока вконец не раздолбит старую голову Глупова.
И таково могущество этой силы, что голова Глупова, которая безопасно сокрушала стены, которая раздробляла самые твердые орехи и вышибала двери из петель, внезапно оказалась несостоятельною. «Все истреблю, все обращу в пепел, но ей… противостоять не могу!» — говорит Глупов и чувствует при этом нечто вроде желудочного расстройства.
— Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад, — шепчет роковая сила, — быть может, она найдется в «непочатых рудниках» (известно, что в Глупове «непочатыми рудниками» именуются Иванушки)?
И в самом деле, отчего не найтись? Покуда мы, коренные глуповцы, жуировали жизнью и отдыхали под сенью смоковниц, Иванушки всё молчали да вздыхали. Что же нибудь да бродило в это время в головах их? Об чем же нибудь да вздыхали они? Во времена нашей славы мы не задумывались над подобными вопросами, да и в голову они не могли нам прийти, ибо дело это было не наше, а ихнее, ванькинское: пускай же их там и разбираются между собой семейно; в эти времена мы даже не прочь были доказывать, что эти вздохи не более как следствие желудочного засорения (жрут они этот лучище да редчищу! говорили мы). Но теперь, когда в нашем собственном желудке оказалось непристойное засорение и когда притом мы зашли в трущобу, из которой нет другого выхода, кроме как на стену, мы начали сомневаться и подозревать. «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да всё думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»