Итак, Иванушка не поверит и не перестанет протягивать руку до тех пор, пока не получит желаемого. Сказано: неосновательность много ему в этом случае помогает.
На это многие возражают: пробавлялся же Иванушка не лопавши до сих пор, отчего ж бы ему и напредки не остаться на том же положении? Но и это возражение слабо, ибо всякому известно, что каково бы ни было брюхо, но и оно может оставаться без еды лишь определенное время, а не бессрочно.
Остроумнейшие из глуповцев так и понимают это дело. Они смекают, что как ни сладко поют Петр Яковлевич с Павлом Николаичем, но в словах захмелевшего Финогея Родивоныча все-таки больше правдоподобия. Они смекают, что их застали и что, при ихней слабости, не о мероприятиях приличествует помышлять, а о кончине праведной. Как справиться с утлой ладьей? как привести ее к безопасной гавани?
Откуда эта неистощимая любезность в Глупове? Откуда эти клики: «cher ami! поцелуй меня!», «cher ami! позабудем прошлое!», «cher ami! жить без тебя мне тошнехонько!»
Увы! Это опять-таки сказывается старое глуповское распутство, это оно выходит из Глупова старым, заржавевшим гвоздем. Пьяницы говорят: «Первая рюмка колом, вторая соколом, третья мелкими пташечками». Глуповцы же вперед знают, что для них все рюмки будут колом, и потому трепещут и взывают к дружелюбию и забвению! Разберем главные глуповские тезисы.
«Cher ami! поцелуй меня!» Что должен подумать Ванька, услышав подобное приглашение? Во-первых, он, наверное, вообразит себе, что ему надо дать яйцо, потому что очень хорошо помнит, что глуповцы целовались с ним только в светлое воскресенье и непременно требовали за это яйцо. Во-вторых, он таки и не приготовился к принятию столь желанного поцелуя: он не утерся, он не расправил щетину, не вычистил носа. Имея дело с природой и наблюдая лишь за голубями да горлинками, он знает, что эти последние, прежде нежели начать целоваться, всегда крылышки носиком расправляют и в хвостике почешут… Бедный! он и не подозревает, что в Глупове действо любви проявляется внезапно и что, следовательно, некогда тут думать о чистке хвоста и крыльев, когда любовь, с быстротою электрическою, пронизывает насквозь все глуповские сердца! Он просто, благодаря своей неосновательности, опасается, чтоб ему сюрпризом не откусили носа, и до такой степени заражен этим опасением, что на все предложения целоваться отвечает одним упорным высовываньем языка.
«Cher ami! забудем прошлое!» Я понимаю, что можно позабыть зло, что этого требует благородство чувств и рыцарское великодушие; но ведь вы сами же надрываетесь, утверждая, что зла не было, а были только ласки и благодеяния. Ванька верит вам и справедливо рассуждает, что забыть ласки было бы не только неблагодарно, но и неблагородно. Ванька имеет чувствительное сердце: он охотно забывает тычки, но ласки помнит. Все его прошлое представляется ему, в настоящую минуту, как на ладонке, с ясностью и отчетливостью изумительными. Тогда-то его потрепали по щечке («милый Иванушка!»), тогда-то его определили в рабочий дом, дабы не предавался вредной праздности («трудолюбивый Иванушка!»), тогда-то его поставили в ряды защитников отечества (что может быть славнее, завиднее этой роли?.. «храбрый Иванушка!»). Воля ваша, но таких ласк забыть нельзя, потому что они огненными чертами врезываются в благодарных сердцах, потому что их благодетельная сила захватывает не только Ванькино настоящее, но и его будущее. «Коли вы желаете, то можете позабыть свое прошлое, — говорит Ванька, — что касается до меня, то я своим очень доволен». И опять-таки, по неосновательности своей, высовывает язык.
«Cher ami! жить без тебя мне тошнехонько!» Но очевидно, что эта фраза есть только вариант другой: «Cher ami! поцелуемся!», и что Ванька столь же мало может согласиться на сожительство, как и на поцелуи. «Друг! ведь это неестественно! ведь это пахнет алхимией! — говорит он, — ведь это все равно что connubio двух черных петухов!» И, по своей неосновательности, упускает из виду, что последствием сожительства черных петухов предполагалось появление золотых яиц, и что хотя древние алхимики и не дождались этих яиц, но ожидали и надеялись.
Да; и остроумнейшие из глуповцев должны будут обмануться в своих примирительных попытках! да; и они должны будут сознать, что времена созрели и что Иванушка ни под каким предлогом не может быть верным слугой!
Но покамест они еще надеются; покамест они, словно рыбка на солнышке, еще поигрывают розовыми своими мечтаниями… Отсюда целый ряд явлений и сцен, исполненных самого добродушного комизма.
Прежде всего займемся нашим старым знакомым, господином Зубатовым.
Читатель удивится. Зачем, в самом деле, я так часто потчую его Зубатовым? Зубатов! отчего я люблю тебя? отчего я всегда и везде нахожу тебя на твоем месте? Отчего, по мнению моему, ни один глуповский соус не может обойтись без того, чтоб в него не было подпущено хоть чуточку triple essence de Zoubatoff?
A оттого, милый мой, что ты многоценнейший перл глуповской цивилизации, оттого, что ты архистратиг великого глуповского воинства, что в тебе, как в наилучше устроенном фокусе, отражаются все глуповские вожделения, все глупов-ские смирения, все глуповские надежды и мечты.
Я должен сказать правду: Глупов составляет для меня истинный кошмар. Ни мысль, ни действия мои не свободны: Глупов давит их всею своею тяжестью; Глупов представляется мне везде: и в хлебе, который я ем, и в вине, которое я пью. Войду ли я в гостиную — он там, выйду ли я в сени — он там, сойду ли в погреб или в кухню — он там… В самый мой кабинет, как я ни проветриваю его, настойчиво врываются глуповские запахи…
Но если Глупов до такой степени преследует меня, то какая же возможность избавиться от Зубатова, этого, так сказать, первого глуповского гражданина?
Я знаю, что в настоящее время между глуповскими Сидорычами и Трифонычами вошло в обычай подсмеиваться над Зубатовыми и отрекаться от родства с ним. Но подобные действия Сидорычей, по мнению моему, доказывают не только неправоту, но даже совершенное их легкомыслие. Подумайте, в самом деле: кто предводительствовал нами в то время, когда мы войной шли на Дурацкое Городище (помните, та самая война, которая из-за гряды, засаженной капустой, загорелася, и во время которой глуповцы, на удивление целой России, успели выставить целый вооруженный вилами батальон)? — Зубатов. Кто помогал нам беспечально жуировать жизнью в течение стольких веков? — Зубатов. Кто, с другой стороны, постоянно простирал к нам объятья и называл нас, Сидорычей, нежнейшею и надежнейшею опорой? — Зубатов.
Как поразмыслишь обо всем этом, как соединишь все эти заслуги в один фокус — становится жутко… ей-богу!
«А кто тебе помог сплутовать, когда ты строил мост и написал дерева на двадцать тысяч, тогда как его и на сто рублей не было?» — допрашивал Сквозник-Дмухановский купцов, явившихся к нему с повинной, после благополучного обручения Марьи Антоновны с Хлестаковым, и тут же очень резонно ответил: «Я помог тебе, козлиная борода!»
Я разделяю вполне негодование Антона Антоныча и утверждаю, что купцы были совершенно неправы, жалуясь на него «его высокоблагородной светлости господину Финансову». Они увлеклись в этом случае пустою и нестоящею внимания частностью (а именно тем, что Антон Антоныч два раза в год именины свои справлял) и упустили из виду общую связь явлений. Если б они не упустили этой связи, если б они помнили слова поэта
Что имя? звук пустой…—
то, всеконечно, поняли бы, что для них несравненно выгоднее обставить Антона Антоныча всего, до самой крышки, сахарными головами, нежели желать его удаления из города. Правда, что он себя не забывал, но вместе с тем он наблюдал и других, и с этой точки зрения имел полное право от глубины оскорбленной души сказать: «А кто тебе помог сплутовать?» и т. д. А отдувались за все про все в этом случае какие-нибудь унтер-офицерши да слесарши Пошлепкины, о которых не стоит и говорить.
Подобно сему, и глуповцы решительно упускают из виду общую связь явлений, посмеиваясь над Зубатовым и называя его дряхлым и выжившим из ума старикашкой. По мнению моему, они доказывают этим лишь вящее глуповское распутство, доходящее даже до неумения различать истинные, родные глуповские запахи, столь несомненно сохранившиеся в достойном их сосуде — Зубатове.
Сидорычи обвиняют Зубатова в том, будто он первый открыл Иванушек.
— Не болтай этот скверный старикашка «тяф-тяф» да сиди смирно на месте — никто бы и не ворохнулся! — говорил недавно на нашей глуповской сходке Сила Терентьич.
Но, ах! как несправедливы эти упреки, достойные мои сограждане! Действительно, Зубатов первый заприметил Иванушек, но справедливость требует сказать, что заприметил тогда, когда уже и нельзя было не заприметить их — это первое. Во-вторых, в ту минуту, когда он заприметил, то не возрадовался и не стал плясать как оглашенный, но смешался и начал путать (доказательством, что это справедливо, служит то, что он продолжает путать даже и до этого дня). В-третьих, не он открыл Иванушек, а Иванушки открыли сами себя. В-четвертых, наконец, когда Иванушки упали к нему, как снег на голову, он вздохнул… и вздохнул об вас, Сидорычи! Я сам был свидетелем этого вздоха и могу заявить формально, что вздох этот был до того искренен, что я едва-едва не покатился со смеха.
Повторяю: вы несправедливы, сограждане. Зубатовское сердце не может не болеть об вас, хотя бы и хотело. Зубатов принадлежит вам всеми своими преданиями, всеми своими наклонностями и привычками. Он так же, как и вы, питался мясом, а не мякиною, и потому, как он там ни гайгайкай, как ни рядись, как ни кумись с Иванушками, все-таки от него будет нести сидоровщиной да трифоновщиной — и ничем больше.
Конечно, он одряхлел и выжил из ума, но на первый раз Иванушкам это не противно, потому что таких можно свободнее по плеши ладонью хлопать. Я знаю, что вам это не может нравиться (вам все хотелось бы «мероприятий»!), но обвинять его в дряхлости вам все-таки не приходится, потому что дряхлость эта — ваша общая. Сколько лет вы ели и спали вместе, сколько лет обнимались и целовались и всё уверяли друг друга:
— Ты моя надежда!
— Я твой друг!
Отчего же вы, во времена этого диковинного connubio, во времена этих страстных излияний, не подновили Зубатова? отчего вам тогда не пришло на мысль хорошенько поразмять старичка, смазать его скрипящие члены и сделать молодцом? А оттого, друзья, что у вас у самих подновки в запасе не имеется, оттого, что вы с Зубатовым ровесники и можете сообщить друг другу только дряхлость и слабость!
А потому я не только не сочувствую обвинениям, которые сыплются на Зубатова, я не только не подплясываю и не хихикаю, когда при мне остроумнейшие из Сидорычей пускают в этого заслуженного администратора напоенные ядом стрелы, но вчуже совещусь и краснею. Мне все кажется, что передо мной толпа калек, из которых каждый, обладая своим собственным замечательным безобразием, считает, однако ж, долгом упрекнуть своего соседа в том, что у него рука на поросенка похожа или нос для двух рос — одному достался.
Знаете ли что? на вашем месте я полюбил бы Зубатова — истинно вам говорю! Я все бы твердил себе: «А кто тебе помог двадцать тысяч украсть?» Попробуйте-ка потвердить это себе — может, и хорошо выйдет!
Но нет! не может оно выйти хорошо, потому что положение-то ваше умопомрачительное. Как тут, в самом деле, не ругаться и не винить всех и каждого, когда вдруг черт его знает какая штука на свет произошла!
И откуда эта пакость над нами стряслась? и кто ее выдумал? кто эту заразу в Глупов занес? Думаешь, думаешь, — и никак-таки умом не прикинешь! Потому, наук не знаем, сравнивать ни с чем не можем, а природной глупости — предостаточно.
— Это все он, это все Зубатов натяфтяфкал! — подстрекает Сила Терентьич.
— Врешь ты, сивый мерин! Это мы сами, Сидорычи, нагайгайкали! — возражает Финогей Родивоныч.
— Прислушайте, господа, как он меня обзывает! — жалуется Сила Терентьич.
— Позвольте, Сила Терентьич! теперь уж не до того, чтоб обижаться, а надо дело говорить! — вступается Петр Яковлевич.
— А по делу-то надо бы нам всем вокруг Зубатова стеной стать! — горячится Яков Петрович.
Но поздно, ибо Зубатов, вами отвергнутый, вами поруганный, растерялся сам. Подобно вам, он заботится лишь о собственном своем добром здоровье, а не об вас, выдохшихся старых глуповцах.
— А ну-тко, Иванушка, будь ласков, дружок! — беспрестанно взывает он, улыбаясь до ушей.
Зубатов знает, что с Иванушками не мешает иногда простачком прикинуться.
— Ну что, как хозяюшка? как малые детушки? почем на базаре гречиху продал? — допрашивает он.
Иванушка кланяется и благодарит, а сам думает: «Эк тебя черти носят! словно банный лист пристал».
— Ты, дружок, пирожка не хочешь ли? — потчует Зубатов, — я, брат, на это прост! У меня, брат, по пословице: «Для милого дружка и сережка из ушка»! (Зубатов припоминает, что Иванушка любит говорить пословицами, ибо сам сочинил их.)
Иванушки от хлеба-соли не отказываются, но едят пирог различно: иной, помоложе да пошустрее, за обе щеки уписывает: ничего, мол, что пирог зубатовский, через час словно с гуся вода! другой, постарше да пообколоченнее, ест нехотя, словно сердце у него воротит.
Замечая такую бесчувственность, Зубатов не задумывается прибегнуть к стратагеме.
— Это, брат, всё Сидорычи! — шепчет он на ухо Иванушке, — я бы, брат, и тово… да понимаешь ли, Сидорычи!
Слыша эту речь, Иванушка начинает есть ходчее. Надо сказать правду, он не любит Сидорычей и даже разумеет их за пустых людей.
— Не облыжно говорю тебе: всё Сидорычи! — ябедничает Зубатов, — я, брат, тебе друг… Я, брат, и прежде… Эх! да что тут толковать! Анна Ивановна! а прикажи-ка, сударыня, попросить дорогого гостя водкой.
Мы, Сидорычи, видим эти маневры и сами начинаем мало-помалу воспламеняться. Мы чувствуем, что любовь, как некий пожар, внезапно охватывает наши сердца и что в то же время в них заползает змея ревности. «А ну, как он отобьет у нас Иванушек! а ну, как Иванушка сгоряча отдаст руку и сердце Зубатову?»
— Не верь, голубчик! Это не мы! Наше дело тоже подневольное… Это все он, это все Зубатов! — обращаемся мы, стараясь придать нашему голосу выражение сколь возможно более обольстительное.
Иванушка кланяется и благодарит: он не без основания думает, что если Зубатов, за доброе его расположение, дал ему пирог, то нет резона не содрать с Сидорычей целых двух.
— А не хочешь ли пирожка? — соника спрашиваем мы, — ты, брат, пожалуйста, распорядись!
Иванушка не отказывается; он преисправно ест себе пироги то у Зубатова, то у Сидорычей и, поевши, спрашивает:
— А что, Сидор Сидорыч, скоро ли опять за пирогом приходить прикажете?
«Ведь вот каков скот бесчувственный!» — думает про себя Сидор Сидорыч, но вслух мыслит так:
— Я уж сказал тебе, дружок, распоряжайся!
— И Машку приводить прикажете?
— И Марью Ивановну приводи.
Сладко и умилительно путешествовать в настоящую минуту по глуповским палестинам. Нигде-то крику и гама, нигде-то ямской брани! Исправники не дерутся, потому что Зубатов циркулярно и наистрожайше запретил употреблять что бы то ни было, кроме кротости; что же касается до Сидорычей… о, Сидорычи точно только что родились, точно не вчера еще утверждали, что с этими разбойниками Ваньками только и возьмешь, что зуботычинами… Одним словом, учтивость и благоухание повсеместные и неописанные! Выедешь в поле — даже сердце не нарадуется.
— А ну-ко, Иванушки! как вам бог работать помогает? — говорит Сидор Сидорыч, а сам так-то веселенько хихикает.
— Рады стараться для вашего здоровья, Сидор Сидорыч!