Без выбора - Бородин Леонид Иванович 36 стр.


На третий день заявился "опекун". Температурная ситуация в камере его шокировала. Ушел и через полчаса принес допотопный полусамодельный спиралевый обогреватель с оголенными на контактах проводами и шмотками изоленты в нескольких местах по проводам. Обогреть камеру этим уродцем невозможно, но можно погреться...

В игре с "опекуном" сегодня у меня по плану депрессия. Я не разговорчив, даже грубоват, я ни о чем не хочу говорить, кроме свидания. Сообщение "опекуна" о том, что из Чусовой заказан специалист по горлу, я пропускаю мимо ушей, мне и вправду это безразлично, потому что даже обычную перловку глотаю, будто стальные опилки. Я уверен - смерть поселилась в горле, я чувствую ее присутствие там, даже если сижу не шевеля шеей и еле дыша. Я знаю: я седьмой, и эта цифра мне нравится, она как-то выделяет меня среди прочих цифр... Даже некий момент избранности усматриваю в семерке: ведь не только семь дней в неделе, но и семь дней творения, и еще много чего...

Когда же мальчишка пытается что-то сказать или намекнуть на возможность свободы, я почти искренно "взрываюсь", я почти кричу ему (кричать больно), что да, хочу проститься с близкими, но умолять не собираюсь, не дождется... и вообще - что ему здесь надо?

Он явно удовлетворен моим душевным сломом и не может скрыть удовлетворения, хотя на физиономии весьма правдоподобная маска сочувствия и озабоченности. Сегодня он мне больше не нужен. Да и я ему тоже. Он уходит. И когда лязгает замок дальней двери, я уже хожу по камере и читаю шепотом (вслух больновато) стих Гумилева, который будто бы написан им в камере перед расстрелом. Доказательств тому нет, и если подделка, то талантливая.

В час вечерний, в час заката

Колесницею крылатой

Проплывает Петроград...

...Я не плачу, я спокоен,

Я поэт, моряк и воин.

Не поддамся палачу.

Пусть клеймит клеймом позорным!

Знаю, крови сгустком черным

За свободу я плачу.

За стихи и за отвагу,

За сонеты и за шпагу.

И сегодня, город мой,

В час вечерний, в час заката

Колесницею крылатой

Унеси меня домой...

Как и прежде, как в молодости, Гумилев действует на меня гипнотически. Мне не холодно, не больно, не одиноко. И я до ужина топаю по камере и шепотом читаю Гумилева - все, что помню.

Конечно, было бы неправдой сказать, что весь месяц "на больнице" прошел в этаком душевном мажоре. Всякое бывало, но об этом всяком ни вспоминать, ни рассказывать не хочется.

"Опекун", знать, получил карт-бланш на мою разработку у начальства. Через десять дней по прибытии "на больницу" вызвали к врачу. Женщина лет сорока... Явно из гулаговской медицинской системы... Ни одного лишнего вопроса... И чего только она не проделывала с моим проклятым горлом! Потом, когда сидела в стороне и долго писала что-то, я ждал, когда расплавленный свинец, будто залитый в глотку, остынет, чтобы хотя бы слюну сглотнуть. Затем резюме типичным "медментовским" голосом: "запущенная хроническая ангина... редкий вариант - бестемпературный... мягкое горло..." Далее рецепты. А то я не знал, что о худшем врачи не говорят. Но фокус был в том, что я никогда, даже в самом раннем детстве, не болел ни ангиной, ни гриппом, у меня никогда не бывало повышенной температуры. Знать, как закалился, купаясь с десяти лет в Байкале от льда до льда, так и дожил до сорока с лишним лет, не узнав, что такое простуда.

Оговорюсь: и по сей день, богатый всякими-разными болячками, температуры не знаю...

Потому ее слова о хронической ангине тогда только кривую усмешку вызвали на моей и без того перекошенной физиономии.

В итоге сказала, что в течение недели я должен проделывать то-то и то-то, в следующий вторник она еще приедет и посмотрит.

Через двадцать лет припоминая свое тогдашнее психическое состояние, ей-богу, удивляюсь, сколь причудлива природа человеческого сознания. После медицинского осмотра у меня не только не появилось надежды на лучший вариант, но я будто бы даже и не хотел его, потому что он тогда поломал бы таким волевым напряжением выстроенный план моего ухода. Я уже свыкся с мыслью о том, что не придется мне отсиживать этот практически пожизненный срок. Никакой ссылки, никаких надзоров, ни нищеты, ни бездомья... А главное - за время подготовки к уходу я начисто утратил то самое чувство безысходности, с которым безуспешно сражалась воля с момента приговора. И что ж? Все заново? Ну уж нет!

Заявившийся назавтра "опекун" был шокирован моим поведением. Он боялся, что я, получив "добро" на жизнь, попросту пошлю его подальше. Я же твердил только одно: свидание! Медицинскую проблему я категорически отказался обсуждать. Обман с медицинской точки зрения, может быть, и правомерен, но для меня оскорбителен. Я требую свидания.

Мальчишка, оправившись от изумления, быстро переориентировался, "сообразил", что, подыгрывая мне, не теряет шанса на "обработку". Он, дескать, уверен, что никакого рака нет, и врач так сказала, хотя, конечно, и врачи, случается, ошибаются, но через неделю, когда она снова приедет, отремонтируют рентгеновский аппарат, и тогда уж все стопроцентно...

У него была неделя на то, чтобы меня прогнуть. У меня была неделя, чтобы вытребовать свидание, - это в том случае, если мне жить...

Жить! Проговорить в мыслях это слово я мог, в душу его пропустить нет!

Я позволил "опекуну" произнести длинный монолог о преимуществе жизни на воле, о пустяках и формальностях, которые от меня требуются, чтобы вместо свидания с семьей - жить с ней, о бессмысленности и бесполезности противостояния власти, которая навсегда, навечно в соответствии со всеми историческими законами, какие только известны человечеству.

Когда он выдохся, я ответил коротко и жестко: "Сначала свидание, потом разговоры". И услышал в ответ: "Да будет вам свидание! Будет. Москва дала "добро". Жене уже сообщили". Я не верил своим ушам. Неужели пойдут и на это? Да зачем я им нужен? Я никто. Ноль! За мной ни партии, ни движения. На Западе мое имя ничего не значит. Одно дело, когда досрочно выпускали по соглашению Синявского - так он почти знамя... И потом... Они меня знают. Если бы даже я и дал слабину и прогнулся, так не надолго. Искупая слабину, наверняка пошел бы на что-нибудь чрезвычайное. "Крутость", с каковой я провел свой первый срок, в значительной мере объяснялась тем, что на суде по делу Социал-христианского союза я, как и все, признал себя виновным, карцерами и Владимирской тюрьмой искупал...

Нет, отпускать меня не в их планах. В планах обыкновенное жульничество: сломать, прежде чем сдохну. Рентгеновский аппарат сломался... Все ясно. Играем!

Нынче думаю, что ошибался. Я ведь не знал, что во Франции в популярнейшем издательстве "Галлимар" уже вышли четыре мои книги, несколько книг в Англии, Германии и Италии. Что с подачи Георгия Владимова я "вписан" в ПЭН-клубы Англии и Франции, что от французского ПЭНа - премия, что на радио "Свобода" читаются мои книги...

Освободившись в 87-м, от множества людей слышал, что познакомились с моими писаниями по "Свободе". И даже сам в том же году слушал чтение по "Свободе" книги "Год чуда и печали" в прекрасном музыкальном сопровождении.

Шла, как нынче принято говорить, раскрутка. И после моего освобождения она еще продолжалась. Лишь после моей поездки в США выяснилось, что "ошибочка вышла". И "Запад" начисто забыл о моем существовании. Любопытно, что первыми почуяли ошибку "раскрутки" шведы. Закупив у издательства "Посев" четыре мои книги для перевода, от перевода, однако, воздержались, а потом и отказались вовсе, когда выяснилось подлинное "мурло" автора закупленных писаний.

Я же до момента освобождения и долгое время после писательство свое рассматривал как забаву, точнее, как хобби, как способ временно отвлекаться от чего-то первично важного, и лишь когда выяснилось, что ничего этого "важного" не существует, то есть что в "смуте" мне делать нечего и что всякое участие в политическом процессе, процессе распада - а это почти десятилетие - аморально и противно душе, тогда только я несколько по-иному взглянул на свое пристрастие к писательству.

* * *

На фоне беды, надвигающейся на Россию, когда б знать о том, сколь ничтожными, мелочными и эгоистичными смотрелись бы мои проблемы весны 86-го. Да они и были таковыми.

Поскольку не драмой завершилось, а фарсом. Свидания я добился.

И "опекуну"-мальчишке выказал фигу... Буквально ошарашенный моим коварством, он, заверивший начальство в успехе "разработки", выходя из камеры, так хлопнул дверью, что из дверного проема вывалился кусок штукатурки. Но именно в те дни мне уже было не до него. Вторая встреча с врачом закончилась душевным стрессом. Верил, не верил - и сейчас толком не пойму и не помню, помню смятение, необъяснимое отчаяние и нехорошее, нездоровое возбуждение, всплески беспредметной ярости и наоборот несколькочасовой апатии, когда сидел на шконке не только без движений, но, кажется, даже и без мыслей вовсе. Помню, вскидывался вдруг и произносил вслух: "Опять жить". И начинал топать по камере туда-сюда... Какое счастье, что был тогда один! Что никто не видел этой позорной ломки...

Самое странное, что далее - ямы в памяти. Не помню этапа назад в зону, общение с сокамерниками - сплошные обрывки... Но именно в это время я начал писать "Царицу смуты" и первую главу, что без малейших изменений через восемь лет вошла в повесть, отправил в письме жене, оно передо мной, это письмо, и я тщетно пытаюсь понять, почему это вдруг тема народной смуты четырехсотлетней давности вдруг овладела сознанием узника, не имевшего ни крохи информации о надвигающихся событиях... А ведь овладела настолько, что как только прекратил писать - далее все в памяти отчетливо и подетально. Вот только не помню, почему прекратил писать. Возможно, из страха, что отберут, что пропадет...

Два события с определенно мистическим знаком случились в эти же дни.

Через неделю по моем возвращении в зону завыла овчарка на проходной. Выла подряд три или четыре ночи. Я, уже "вернувшийся жить", со смущением души вслушивался в этот вой и, не выспавшийся, весь последующий день тщательно скрывал от сокамерников и напавшую душевную маету, и сонливость...

Прошла еще неделя, и мы узнали, что умер начальник лагеря. Я решил, что он умер вместо меня. Или даже за меня, что теперь он - седьмой...

(Совсем недавно случилось нечто подобное. В день, когда мне делали сложную операцию, за тысячи километров от Москвы умерла женщина, много лет любившая меня.)

И еще. Однажды ночью, надломившись, обвалилась многометровая труба нашей кочегарки. Утром следующего дня мы из получаемой прессы впервые "выковыряли" информацию о том, что в стране происходит что-то чрезвычайное, именно чрезвычайное, а не необычное просто.

Я же вдруг решил, что надо раз и навсегда залечить горло, сам придумал способ залечивания и не отказался от него, как ни отговаривали. Весна уже прорезалась, но морозы не уходили. Я же, выходя на прогулку, заставлял себя - и это получалось - десять-пятнадцать минут спать на скамейке, чтобы свободно вдыхать морозный воздух. К лету от хронической ангины не осталось и следа.

Через полтора года я освободился под аккомпанемент государственного развала. Начиналась новая эпоха, в которой места себе я не видел.

Девяносто третий

Так назывался читанный в детстве роман Виктора Гюго. Роман о гражданской войне во Франции. Все симпатии автора на одной стороне- на стороне революции. Но то ведь роман, а не историческое исследование, и представитель противной стороны честен, смел, благороден. По совокупности действий он почти герой. Почти. Но...

"Нельзя быть героем, сражаясь против своей родины".

Таков приговор автора. И он едва ли справедлив, потому что в гражданской войне все стороны сражаются со своей Родиной. Одни с прошлой, другие с будущей. Некоторые умудряются воевать и с той, и с другой...

Но не всякая гражданская война, так сказать, революционна по сути. "Пугачевщина", к примеру, к революции никаким боком. И вовсе не по причине заведомой обреченности. То всего лишь хирургия запущенной болезни организма. Более удачная или менее удачная... И всегда не без последствий...

У "настоящей" же гражданской войны бывают две стадии. Вторая - это когда ценности, за которые кладут головы, определены и сформулированы до лозунгов, когда непримиримость ежемгновенно демонстрирует подвиги самоотверженности, когда примирение или даже временное замирение принципиально невозможно. Это война до окончательной победы...

Но существует еще и предшествующая стадия, когда социальные эмоции возобладают над неоперившимися программными установками, когда народные страсти провоцируются экспромтами только еще формирующихся сторон противостояния, когда самая дикая вспышка ярости отнюдь не исключает замирения или полной капитуляции одной из сторон. В сущности, это и есть состояние смуты - смущены души людские непониманием происходящего с ними истинная потеха для бесов, ничто своим именем не называется, потому что еще и имени не имеет, но только кличку... Например: газета "Московский комсомолец"! В соотнесении с содержанием - анекдот! Вспомним, у "Ильфаипетрова" - в столовой название супа: "Позор убийцам Карла Либкнехта и Розы Люксембург!" А чем слабее: "Либерально-демократическая партия Жириновского"?! Мало того, что демократическая, но еще и либеральная! Все понимают, что бред, но на то она и есть - "кликуха", ее нельзя менять, в отличие от фамилий и псевдонимов, имидж вдребезги...

Целевые лозунги в эпоху смуты столь же фантасмагоричны: "Тащи всяк суверенитету от пуза!" Или: "Даешь взад Советский Союз!" Лексически будто бы взаимоисключающие, но в сути равно разрушительные, типично "смутные" призывы. Только первый углублял процесс развала, а второй закреплял уже свершившийся - каково было слышать в том же девяносто третьем ошалевшим от "на халяву" обретенной самостийности прибалтам и украинцам с "московской стороны" это самое "даешь взад"! А вот фиг вам! Мы, на всякий случай, - в НАТО!

Но собственно фантасмагоричны были эти два одиозных лозунга-призыва по причине равной нереальности их, так сказать, актуализации. "Самозахватчики" суверенности ныне пятятся, хотя при этом и "упираясь рогом". Иная реальность.

Относительно же "даешь взад"... Год или два тому видел по телевизору. Популярный политик обращается к Думе: "Поздравляю вас! Мы снова живем в союзном государстве!" Это после очередных переговоров с Белоруссией.

Вопрос: как так может быть, что, к примеру, лично я, никак в политике не задействованный, не знающий деталей политического расклада, я изумляюсь скороспелости заявления, а зал, полный профессиональных политиков, этому заявлению рукоплещет?

Ответ: как такового государственного бытия еще нет. Смута. И собственно политиков еще нет. Есть вчерашние "полевые командиры" смуты, у которых хватает ума не разбегаться по полям. Догадываются, что в поле могут оказаться с одними ординарцами. Только это и удерживает... Что-то с реальностью не так. Массы... То ли "хотят, но не могут", то ли "могут, но не хотят". И потому пусть пока да здравствуют конституционные нормы - гаранты того, что ни один раньше другого, слегка замешкавшегося, на лихого коня не вскочит и за шашку, задиристо сверкая очами, не схватится.

Но было и другое. Был наш "девяносто третий", который, по крайней мере москвичам, забыть никак невозможно...

Бережно хранимую видеокассету достаю из шкафчика, вставляю в магнитофон, и в этот вечер меня уже ничто иное не способно интересовать или волновать.

С двадцать первого сентября несколько дней и ночей с перерывами на короткий сон и перезарядку батарей снимал я созревание мятежа, восстания, бунта, путча, наконец, - это кому как больше нравится - и финал... Естественно, только часть финала: постыдное поражение вождей, сдачу на милость победителя тех, что почти две недели подряд "драли глотки" на балконе, возбуждая людей на подвиг, а теперь бросили их на горящих этажах умирать, даже не вспомнив о них во время переговоров о капитуляции.

В предшествующие капитуляции дни и ночи я видел и другие, любительские и профессиональные видеокамеры, направленные на балкон-пьедестал, откуда безостановочно вещали восставшие парламентарии. Но и до сих пор мне не попадались кадры, снятые мной. Возможно, они только у меня и сохранились, что, правда, маловероятно...

Назад Дальше