Перелистывая годы - Алексин Анатолий Георгиевич 19 стр.


— Ну, что надрываешься? И я вот одна. Все мы когда-нибудь…

135

Мне не хотелось перед ней исповедоваться. Но никого другого в квартире не оказалось.

— Нет больше мамы. И не стало отца…

— Отец у всех у нас есть!

Она имела в виду не Бога на небесах, ибо заносчиво объявляла себя атеисткой. Вроде небеса чем-то ей насолили. Она была атеисткой, поскольку осознавала, что двух богов быть не может, а один «бог» для нее уже существовал на земле.

— Нет, тетя Груня… мой отец далеко. Но, слава Богу, есть друг. Он обещал быть со мною рядом. Родителям обещал!

— Где… рядом? Прямо в нашей квартире? — Тетя Груня вызывающе подперла свое «основное достоинство». И предложила: — Если Григорьич собрался жить здесь, пусть спит… в моей комнате. Я согласна. Пожалуйста…

Из мебели тетя Груня обладала лишь древним скрипучим шкафом, охромевшим на все четыре ноги столом, стульями-инвалидами и табуреткой, молодцевато выглядевшей на общем фоне. Да еще односпальной кроватью… Где она намеревалась разместить Исая Григорьевича?

— А мне что? Мне все подойдет… Устроюсь на вашем диване. А ты — в бывшей спальне своих родителей.

Объяснять, что родители мои с ничем «бывшим» не сочетаются, я не стала: в общении с родным языком она оставалась дальтоником. Хоть молчание и считается знаком согласия, я отвергла план тети Груни безмолвием. Она же облегченно и мечтательно изрекла:

— А Григорьич — хороший человек… Совсем не похож на еврея!

«Он, и правда, искусно замаскировался под славянина, — про себя согласилась я. — Крупноволнистая русая шевелюра без единого сомнительного завитка, распахнутые светло-серые очи без малейших признаков генетической скорби, ухарский разворот плеч… Пожалуй, лишь чрезмерная склонность к родственным проявлениям может показаться иудейской приметой. Его и холостяком-то скорей всего оставила верность семейным привязанностям — к маме, к сестре».

Сестра не так давно вышла замуж и, поскольку тоже была обуяна семейной верностью, забрала мать с собой — в один из тех северных городов, который, представлялось мне, по макушку утопал в снегу и на куски раскалывался морозом. Сперва мать, естественно, заметалась между сыном и дочерью. Снег и стужа ее не пугали… Но сын, жертвуя собой, оборвал те метания: «Ты же грезила внуками!»

Семьею Исая Григорьевича, таким образом, сделалась я.

136

Вечером, после беседы с соседкой, я сообщила ближайшему другу:

— Согласно очередному наблюдению тети Груни, вы смотритесь славянином.

— Что ж, это закономерно.

— Почему так уж закономерно?

— Потому что я и есть славянин.

— По маме или по папе?

— По всем линиям сразу.

— Но почему же, когда она вам в глаза заявляла… вы не опровергали? Не проясняли?

— А к чему прояснять?

У нас в семье ни разу не заходил разговор о его национальной принадлежности. Достаточно было того, что он принадлежал нашему дому. Стало быть, он не кичился своим славянством, как не кичились им и мои родители.

С тетей Груней я сногсшибательной новостью делиться не стала: пусть думает, что влюбилась в еврея!

Тетя Груня очень ценила порядок — на кухне, в доме и в государстве. Чем жестче были указы Верховного Совета, тем больше она уважала этот Совет.

Когда виновных в любых отклонениях от любых правил принялись карать, хоть и не с той жестокостью, как невиновных, но тоже без разбору и безжалостно, тетя Груня сказала:

— Наконец-то! Давно пора…

В столь же крохотной комнатенке, как у нее, но с женой и двумя детьми, обитал сантехник домоуправления Митрофанушка. Звали его так не потому, что он был «недорослем», а потому, что с рождения был Митрофаном. Ласкательность же обращения к себе он заслужил… Митрофанушка был безотказен. Он не только обладал золотыми руками, но и к умывальникам с унитазами относился так, будто они были из золота. Он любил их, и соседей, и свою работу… А еще любил выпить.

Сантехник подчинялся непосредственно тете Груне, — и я ему не завидовала. Она не только почитала власть, но и обожала сама ею быть. Хоть в чем-то, хоть в микроскопичном объеме… Митрофанушку за его безобидные, тихие выпивки она осуждала обидно и громогласно. Но хуже было, когда осуждать его принялся суд: в трамвае Митрофанушка объяснил контролеру, что тот дурак.

За слово «дурак», согласно новому указу, полагалось свирепое наказание. Тем более, что контролер находился «при ис-

137

полнении служебных обязанностей», а сантехник — при своей слабости к алкогольным напиткам.

У тети Груни затребовали характеристику. Качество ее отношения к людям не зависело от их качеств. А только от внешних признаков… В суд она вознамерилась сообщить, что Митрофанушка «пьет».

— Он — лучший человек у нас в доме! — узнав об этом, в упор провозгласила я.

— Лучшими были твои родители: они погибли за родину! Меня передергивало, когда тетя Груня начинала оценивать маму и папу.

— Подозревающий в себе глупость — уже не дурак, — негромко вмешался в спор Исай Григорьевич. — Если же тот контролер жалуется и протестует…

Соседка не проникла в глубь этой мысли и, чтобы заглушить свою непонятливость, расхохоталась без всякого повода. Как это часто случалось в присутствии Исая Григорьевича.

— Напишите, что он честный трудяга. И что у него дети… — посоветовал «ближайший друг».

Она написала тут же, на кухне, чтобы ни на миг не упускать нас из-под контроля. Порицать контролеров в тот период она не могла. И в другие периоды тоже…

Грамматических ошибок в характеристике оказалось не меньше, чем слов. Но ошибок и несправедливостей по отношению к Митрофанушке уже не было. Страсть в который раз побеждала характер.

Митрофанушку все равно засудили: власть и «защищала», уничтожая… Характеристика тети Груни ее не смягчила и не разжалобила.

А соседка продолжала неукоснительно одобрять постановления и приказы. Она почтительно склоняла пред ними свою шестимесячную завивку, даже не разобравшись, что те законы сулят ей лично. Завивка выглядела беспорядочным нагромождением мелких кудряшек, не имевших отношения к аристократическим локонам или природным иудейским завиткам.

Указы указывали… И все в одном-единственном направлении: суды, приговоры.

— Правильно, — говорила соседка. — Давно пора! Всеобщим пугалом стала вдруг цифра «двадцать один».

Раньше, в картежной игре, она обозначала очко и выигрыш. Но внезапно начала определять проигрыш, который грозил застенком.

— Видела утром ученого с первого этажа, — сообщила я

138

как-то вечером. — Его увозила скорая помощь. А он улыбался!

— Окатил кипятком ноги, — с неприязнью к науке, ученому и его поступку объяснила соседка. — Опаздывал на двадцать одну минуту.

— А если он ошпарил себя случайно? Если это несчастье? — настойчиво предположил Исай Григорьевич.

Между государством и человеком тетя Груня всегда выбирала власть, государство. Но тут она опять захохотала без всякого повода.

— Я так… пошутила. — Страсть привычно пересилила характер. — Давайте сядем за стол. Я пироги испекла!

Она удерживала нас на кухне любыми средствами, а чаще всего — кулинарными.

Исай Григорьевич был математиком — и, может, по этой причине цифры имели для него большое значение. Мне исполнилось двадцать — и это обозначало, что юность перешла в молодость. Ему стукнуло тридцать пять… То была зрелость. Между ними пролегли пятнадцать лет, что выглядело солидной возрастной разницей.

— Я буду твоим отцом. — Он привык из цифр делать выводы. — И даже постараюсь стать твоей матерью. Одновременно…

Но я-то была влюблена в него… С пятого класса! Гораздо дольше, чем тетя Груня. И с той, неведомой ему цифрой, тоже следовало считаться.

По просьбе моих родителей он когда-то готовил меня к контрольным по математике. О, как я ему внимала! А потом получала двойки. Прошло полвека… Но я отчетливо помню, физически ощущаю: мне точно было не до точных наук. И до неточных в такой же степени.

Исай Григорьевич начинал день с меня (правда, по телефону). И завершал его вместе со мной… чаще всего на кухне. Лишь на ночь мы разлучались. Я сделалась для него дочерью.

— Твои родители завещали любить тебя до конца моих дней… И я выполню их завещание.

К сожалению, мама и папа завещали ему родительскую любовь. Но голос его по утрам стал выражать не заботу и тревогу, а нетерпеливое стремление… услышать меня. Я ждала, что это наступит — и потому безошибочно уловила. А прощаясь,

139

он несколько раз поцеловал меня, хоть и в щеку, но так, как мама и папа не целовали. Его чувства начали корректировать их завещание. Все очевидней и неотступнее. И тогда я в упор спросила:

— Зачем вы уходите? — И добавила: — Уже очень поздно. Останьтесь!

Тетя Груня в тот момент отлучилась в ванную комнату. Когда она со старательно прибранными кудряшками появилась, я, не дождавшись его ответа, с прямолинейной уверенностью объявила:

— Исай Григорьевич остается… у меня.

— Девушке спать наедине… со старым холостяком?! — не выбирая слов, возопила только что омолодившаяся «старая дева». Вернее, ту необузданную фразу вскричала ревность.

— Я остаюсь, — ответил он мне. И мы покинули кухню.

Тетя Груня протестовала неистово. Об этом хлопали двери и окна, гремели кастрюли и чайники.

То была наша первая ночь.

«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я наблюдала только его. А он, кажется, одну лишь меня.

Оказалось, что от жалости и сострадательных утешений до безумных «утех» расстояние небольшое. И преодолевается оно как бы незаметно, нечаянно… Сперва я искала успокоения и спасения на его груди, а потом он — на моей.

— Я делаю тебе предложение…

— А я его давно уже приняла!

— Поверь, пятнадцать лет — не препятствие.

— Это всего лишь цифра! — ответила я, словно забыв, что цифры — его профессия.

«Какая разница, узаконен брак или нет? Была бы любовь!» Так говорят. Но разница есть: отныне я владела им по закону, пусть и не затвержденному еще на бумаге. А потому владела им полностью, не крадучись от самой себя. Главное же, я понимала, что счастье не ограничено сроком, что оно навсегда. То мое «навсегда» не отменило недавнее трагичное «никогда», но, да простится мне, потихоньку его затмевало. Конечно, семейные судьбы складываются по-всякому. Но у нас всякого быть не могло. И, упоенно была я уверена, не могло возникнуть превратностей, случаев. Никаких…

140

Часов не наблюдал и будильник. Нет, он был заведен мною, хоть и по инерции, но на положенное, привычное время. Будильник, однако же, онемел. Или мы не услышали?

— Уже половина девятого? — без паники, но изумленно произнес мой муж. — Кажется, я опаздываю в свой научно-исследовательский институт…

То есть он опаздывал на работу. Я тоже опаздывала в институт. Но учебный… Это было совсем не одно и то же. Впервые я увидела на его лице подобие растерянности.

— Надо успеть!

— А что такого… особенного? — еще не вернувшись из ночи, задала я бездумный вопрос.

Он не ответил, потому что натягивал на себя нижнюю рубашку, а потом верхнюю. А потом свитер. И делал это с несвойственной ему судорожной поспешностью.

— Если я опоздаю на двадцать одну минуту… — наконец, проговорил он.

Как математик он многое измерял цифрами, но тут уж цифры решали все, независимо от его профессии.

— Прости, что я нагнетаю. Вгоняю тебя… — извинился он. — Если б не этот указ… Кроме того, у нас «сверхзакрытый» институт — и военная дисциплина.

Как же он был взволнован, если выдал мне тайну!

Я сразу вернулась в реальность. И вскочила. И тоже принялась судорожно напяливать на себя одежду.

Счастливые и указов не наблюдают… Но временно, в объятиях счастья. Так что ж теперь будет?! Суд? Тюремная камера? Лагерь?

Перед глазами возникло лицо ученого с первого этажа, который улыбался своим мучениям, радовался ожогам. Возник Митрофанушка, который улыбался тому приговору, будучи не в силах в него поверить… Над нами тоже навис приговор.

Когда мы вышли — не выскочили, а именно вышли — на улицу, муж мой уже успел сладить со страхом и обрести мужское достоинство. Он взял в руки не только себя, но и меня — даже не взял, а ухарски поднял на руки. Это произошло в лифте. Таким необычным способом он и меня привел в чувство.

Увидев, что часы, которые напоминали мне барабан, прильнувший к столбу, показывают без семи девять, он сказал:

— У меня в запасе еще есть… Опоздать на двадцать минут я могу. Это еще не смертельно. Так что взбодрись.

141

Метро и троллейбус спасти его уже не могли.

— Давай-ка ловить такси, — сказал он. — Ночью тебе было со мной хорошо?

— Что-о? Ночью? Как никогда!

— И так будет всегда…

«Никогда» и «всегда» снова перемешались.

Он начал ловить такси. В самом буквальном смысле. Ловить и даже хватать… Ухарство было не только в развороте его плеч, но порой и в развороте его неожиданных действий. Машины вызывающе не снижали скорость, не притормаживали. Это он нарушал правила уличного движения — и шофера не отвечали за наезд на него. А остальное было им безразлично. «Не нарушай правила!» Их пассажиры тоже спешили… спасаясь, удирая от «двадцать одной минуты».

Я истерично вздымала руку, хоть это было бесцельно: впереди, я видела, многие задирали, вздымали. И тоже объятые ужасом.

Когда минуты необходимы, когда решают судьбу, они ускоряют свой бег и проскакивают издевательски незаметно. Часы, похожие на барабан, утверждали, что срок для спасения с тупым равнодушием завершался.

Муж внятно проговорил:

— Надо что-то изобрести.

В тот же миг, не посоветовавшись со мной и ни о чем меня не предупредив, он шагнул с тротуара навстречу очередному такси, ничуть не умерившему свою прыть. И подставил стопу левой ноги прямо под колесо. Как тот ученый подставил ноги под кипяток. «Надо что-то изобрести…» Они сумели изобрести только это.

Такси накатило на стопу беспощаднее, чем кипяток: тяжко и прочно. Тело моего мужа внезапно взлетело, перекинулось через радиатор и… рухнуло на мостовую по другую сторону автомобиля. А там, не зная, что это мой муж, на распластанное тело навалилась грузовая машина — огромная, многотонная.

«Я буду с тобой всегда…» Он не выполнил обещания. Как и мама…

То была наша первая ночь… И последняя. Кто сумел дважды превратить меня в круглую сироту? Дважды за одну жизнь… В круглую, как то колесо, перекинувшее мужа

142

через радиатор на другую сторону мостовой. Я знала и могла бы ответить.

Но все равно… Никто и ни с кем не в состоянии быть всегда. Никто и ни с кем. Так устроена жизнь… Так страшно она устроена.

ПЕРВАЯ ЛЕДИ И ОМОН

Из блокнота

В так называемом Октябрьском зале Дома союзов собрался, помню, пленум правления Фонда культуры. В центре президиума восседала «первая хозяйка» страны («первая леди» звучит как-то не очень по-русски). В президиум Раису Максимовну Горбачеву усадили по заслугам, по праву: меценатство было одной из ее страстей. Правда, меценатствовала она не за свой личный счет, а за счет государства. Но все же… Не знаю, сколько полезного сделала она для культуры, но для Фонда культуры — немало. Даже особняк ему выхлопотала барский.

Я был бы неискренен, если бы не сказал, что присутствие «президентши» заставило меня нервно припомнить все близкие мне нужды литературы, все известные мне тяготы деятелей искусств. Я мобилизовал свой гражданский пафос и доступное мне красноречие, чтобы воссоздание на трибуне общественных и социальных нужд и горестей перемежалось юмором, а зримое сочувствие зала — смехом (нагнетание драматизма раздражает вождей и их сподвижников). И чтобы «первая хозяйка» тоже не только утерла слезу, но и похлопала, посмеялась… Достигнув своей цели, я незаметно покинул зал и направился к гардеробу.

Назад Дальше