И вот однажды, проходя мимо почтамта, она увидела объявление, которое было почему-то обведено черной траурной рамкой.
«Срочно требуются почтальоны».
— Почтальонша? Ну да, понимаю: вынужденная посадочка! — противно хихикал на кухне сосед, с аккуратностью фармацевта наливая кофе сквозь ситечко в тонкую, голубовато просвечивавшую миниатюрную чашечку. — Лучше было бы, конечно, секретаршей устроиться. Или, к примеру, театральные билеты продавать. А тут все-таки беготни много.
Сосед был старый холостяк. По воскресеньям он делал себе маникюр, ходил по улице в глухих черных ботах и очень много говорил о своем здоровье. Катя давно уже считала, что если бы ей нужно было объяснить понятие «старый холостяк», то она бы написала так: «Это человек, думающий только о себе». И когда однажды в школе учительница предложила написать домашнее сочинение на тему «Кого ты любишь и кого не любишь», Катя на последний вопрос ответила совершенно неожиданно: «Не люблю старых холостяков!»
В тот день, когда Катя, как выразился начальник отдела доставки, «заступила на должность», вечерние газеты пришли поздно. Начальник отдела был вялый, рыхлый мужчина неопределенного возраста. Он лениво поднял голову от журнала и сказал:
— Ничего-о, завтра утром доставим. Газеты не хлеб…
Катя взглянула на тяжелые кипы газет и вдруг вспомнила, как все в их квартире вечером по нескольку раз выбегают в парадное и заглядывают в почтовый ящик.
— А если все-таки… если все-таки сегодня разнести? Ведь люди ждут, — робко сказала она.
Начальник усмехнулся:
— А мы что же, не люди?
Три почтальона, семейные женщины, которые торопились домой, сделали вид, что не слышали Катю. Другие заколебались.
— А что ж, несколько раз сходим, нагрузимся потяжелее и все улицы обслужим, — уже уверенней предложила Катя.
* * *
Вскоре Катя узнала, что почта приносит людям не только радость.
В одну из квартир часто приходили заказные письма. Адрес на конвертах всегда был написан одним и тем же четким, каллиграфическим почерком. Почерк был почему-то неприятен Кате: ей казалось, что эти ровные буквы словно бы неживые. В получении писем всегда расписывалась пожилая женщина. Каждое новое письмо она разглядывала с таким видом, будто раздумывала: взять ли его или, может быть, вернуть обратно?
Однажды женщина заплакала. Катя коснулась ее плеча.
— Что вы? Что вы, Екатерина Дмитриевна? — И желая хоть чем-нибудь утешить ее, весело добавила: — А меня тоже Катей зовут…
Женщина рукавом вытерла глаза и удивленно взглянула на Катю.
— Откуда вы знаете мое имя?
— Так это же очень просто. Оно на конверте написано.
Женщина с трудом улыбнулась:
— Да, верно.
Ей нужно было поделиться с кем-нибудь, а никого, кроме Кати, рядом не было. И она медленно проговорила:
— От сына получаю. В семидесяти километрах от города работает, а вот уж три года никак не может заехать… Времени, что ли, не хватает? А письма? Словно для отчетности сочиняет: «Как дела? Будь здорова и счастлива!» Счастлива… И заказные все присылает, чтобы квитанции, что ли, на всякий случай сохранились: дескать, забочусь о матери! А зачем? Предъявлять-то их все равно не придется. Один он у меня…
Посмотрев на обратный адрес, женщина добавила:
— Вы и его имя, стало быть, тоже знаете? Да, да… Витя… Виктор Павлович…
И вдруг, будто испугавшись, поспешно заговорила:
— Нет, нет, вы не думайте! Он вообще-то неплохой. Он — хороший, добрый. Только вот времени, должно быть, не хватает.
И она неловко прикрыла название учреждения, где работает ее сын (в обратном адресе было указано: «СМУ-37»). Да, мать оставалась матерью.
А Катя подумала, что Виктор Павлович нарочно дает матери служебный адрес: пусть на работе знают, что он переписывается, что он — внимательный и заботливый.
В тот же вечер Катя послала Виктору Павловичу письмо: «Вы меня не знаете. Я просто почтальон. И ношу письма Вашей матери. Она очень ждет вас (не писем, а вас самого!), но вы все не едете и не едете. Ну что вам стоит: навестите ее! Пожалуйста! Я очень прошу вас: приезжайте!»
Виктор Павлович прислал на почту заказное письмо, написанное нервным и потому не таким уже каллиграфическим почерком. Он возмущенно писал о том, что почтальон по имени Катя («фамилию свою она назвать не отважилась!») нарушила его гражданские права, нарушила тайну переписки — и «заслуживает административного взыскания!».
Катю вызвал к себе начальник почтамта, или «главный», как называли его почтальоны. «Главный» был полковником в отставке. Он привык командовать танкистами, но впервые, кажется, попал в такую «боевую часть», почти весь личный состав которой состоял из женщин.
— Видел я в своей жизни боевые соединения, — говорил начальник, — но такого боевого еще не встречал!
«Главного» любили и уважали. Первое, что он сделал, придя на почтамт, — это переселился из маленькой комнатушки, которую все привыкли почтительно именовать «кабинетом», прямо в огромный зал, где девушки за стеклянными окошками принимали телеграммы, упаковывали бандероли, выдавали денежные переводы.
«Главный» то и дело приходил им на помощь: подсчитывал суммы на счетах и даже перебирал пухлые пачки писем, приходящих до востребования.
— Люди не должны ждать, — говорил начальник. — Не для того им свободное время дано, чтобы в очередях простаивать!
С Катей «главный» разговаривал там же, в большом зале, чуть притихшем в полуденную пору, когда весь город был на работе. Он не стал спрашивать, нравится ли Кате ее новая работа, а прямо и уверенно сказал:
— Работа у вас — ничего… Благородная, по-моему, работа! Я вот как утром услышу шуршание в почтовом ящике (газеты принесли!) — так знаю: день начался. А заканчиваю день — вечерней газетой. Вы ведь приносите все самые последние новости, все самые важные сообщения… А письма? Да-а, вас-то всегда ждут люди, вам-то уж всегда рады!
— И мне тоже… нравится, — тихо согласилась Катя.
— Вижу. Знаю! И как по вечерам газеты за других почтальонов разносили, тоже знаю. Только вот жалуются на вас.
Катя вздрогнула от неожиданности:
— Кто жалуется?
«Главный» протянул ей письмо, в котором Виктор Павлович требовал «административного взыскания» почтальону. Катя медленно прочла это письмо. «Главный» исподлобья внимательно наблюдал за нею.
— Что же вы в чужую жизнь вмешиваетесь? — спросил он.
Катя вспыхнула:
— Тогда вы меня на другую работу переведите! Я не могу просто так… механически: получите, распишитесь — и точка! Не могу я… Там вот, в пятой квартире, юноша один живет, студент. По вечерам от него часто вином попахивает, а из квартиры так музыка гремит, что я просто удивляюсь, как это соседи выдерживают. И все время переводы из Заполярья получает: родители работают и ему, значит, денежки шлют, не скупятся, а он, значит, гуляет. Не хочу я ему больше эти переводы носить!
Нет уж, что хотите делайте, а я им туда, в Заполярье, тоже письмо напишу, чтобы денег больше не присылали. Пусть на стипендию живет. Я вот когда в институт поступлю, у родителей ни копеечки брать не буду! Честное слово. Уж лучше переведите меня на другую работу!
— И переведу! — сказал «главный». — Вот возьму да и сделаю вас начальником отдела доставки! Вы ведь со средним образованием, так что попыхтите немного — и справитесь.
— Меня? Начальником?
Он ничего не ответил. И Катя так и не поняла: пошутил он или сказал всерьез.
В тот же вечер на кухне старый холостяк, с фармацевтической аккуратностью наливая кофе сквозь ситечко, осведомился:
— Ну как, не устала еще сумку таскать, почтальонша? Ничего-о, всякий труд почетен! Хотя, как говорится, «ни сказок о вас не расскажут, ни песен про вас не споют». Это уж будьте уверены!
Кате очень хотелось рассказать кому-нибудь о своем разговоре с «главным».
Но она ничего не сказала старому холостяку.
Нет, конечно же он не мог оценить труд почтальона, потому что сам никому не писал и ни от кого на свете не ждал писем.
1961 г.
ВИССАРИОН
Фамилия директора школы, где
в тридцатые годы учились дети
членов Политбюро, была Гроза.
— А хочет ли он в свои девяносто три года, чтобы мы спасали его?
— Это нас не касается: хочет, не хочет… Наша цель — вытаскивать любой ценой. Осознал?
«Любая цена никогда не годится…» — пытался возразить я. Но мой рот разевался по-рыбьи беспомощно и беззвучно.
— И учти, — поучал старший сквозь марлевую хирургическую повязку, что ощущалось на слух. — Когда наркоз уже отступает, больной может тебя услышать. Осознал? Зеленый ты еще… Так что не рассуждай, а помогай мне его вытаскивать. Наркоза, кстати, надо добавить!
Я жаждал, чтобы прерванный наркозный сон продолжался. И он вернулся ко мне…
Тоннеля не было. Но свет в конце был… Где-то в самом-самом конце, за которым нет уже ничего. Свет неземной и неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда прежде не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои, все трое… Давно уже взрослые, но для меня все равно дети. Они встречали… И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы. Напротив, они-то и источали тот нетерпеливый свет ожидания. Хотелось крикнуть, предупредить, что я совсем близко, чтобы они, не дай Бог, не исчезли!.. Но голос, и ноги, и все мое тело были обесточены, скованы, как часто случается и не в наркозных, а самых обыкновенных снах.
«Не возвращайте меня… Не разлучайте с ними, которые так заждались!» Это был безголосый вопль души. Да если б те, что вытаскивали меня, и услышали, они бы не подчинились моей мольбе.
А потом вдруг привиделось и вовсе невероятное: что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери… Я не желал этого сходства, но оно на себе издевательски властно настаивало. А мой протест не в силах был меня разбудить.
— Фамилия директора школы устрашающая… И тем не менее это женщина. Я в какой-то книге читал, что хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины. Однако поверь: директриса — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «Когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней шепотом, но подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга преподавать вместо меня в той школе, куда меня настойчиво зазывали.
— А что же сам не идешь?
— Для одинокого отца троих детей это сложно. Ты, правда, тоже вдовец. Странное совпадение: два друга — и два вдовца. — Я привык это подчеркивать. — Но у тебя на руках все же только один ребенок.
— Этот ребенок уже сам может поднять меня на руки!
— Тем более… Домашних забот, беспокойства родительского в три раза меньше!
— Ты сравниваешь мирную домашнюю ответственность с той, смертельно опасной, которая падет на меня, если я соглашусь. Разве это сопоставимо?
Я механически включил радио. Мой друг, прирожденный учитель, задавал вопросы так, будто я стоял у школьной доски, — и он, привыкший к сфере точных наук, ждал моего безошибочного ответа. В той сфере все однозначно, определенно — и он пытался извлечь из нашей беседы решение однозначное.
— Ты прав, — ответил я, — школа, конечно, единственная в своем роде. Там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Коли ты согласишься… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не великого вождя, а рядового родителя. К сыну же требует относиться с неукоснительной объективностью. И если тот, допустим, заслужит тройку, то четверку ему ставить нельзя. Ни в коем случае!
— А если заслужит двойку?
— Тогда тройку не вздумай поставить… — Я взбадривал своего друга, а сам усилил радиозвук, желая наш разговор засекретить. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
— Вероятно, много желающих приобщиться к таким автографам? Зачем же перебегать им дорогу?
Я запустил радио на полную громкость. Предосторожности мои были для той поры не трусостью, а разумной обычностью. Ирония же моего друга выглядела рискованной неосмотрительностью.
Откровенность его я заглушал, а с другой стороны, обманчиво убеждался: именно такой порядочный и прямой человек заслуживает работать в особой школе!
— Просили порекомендовать человека, за коего я могу поручиться, как за себя.
— Ну, как за себя можно поручиться лишь за себя. И то не всегда! Ладно… Посоветуюсь с Виссарионом: он мудрее меня.
Виссарионом звали его сына. Узнав об этом, к моему другу в особой школе заочно прониклись особым доверием.
Сын, который был мудрее отца, сказал:
— Что тут раздумывать? Дело не в том, что эта школа престижна: тебе не нужен почет. И не в том дело, что там учится чей-то «ближайший родственник». А в том, что ты не можешь отказать Катиному отцу. Раз он тебя просит… Ведь он твой друг, а во-вторых (или, скорее, во-первых!), ты знаешь, что для меня значит Катя.
Моя дочь значила для Виссариона, по ее уверениям, столько же, сколько и он для нее. «Это единственный человек, ни в одном слове которого я ни разу не усомнилась!» — словно заклиная себя, говорила Катя.
Было, однако, одно слово, регулярно произносимое Виссарионом, в котором следовало усомниться. Когда его с патриотическим возбуждением спрашивали: «Тебе дали имя в честь отца товарища Сталина?» — Виссарион коротко и неискренне отвечал: «Да».
На самом же деле покойная мама его, заядлая исследовательница литературы, назвала сына в честь Виссариона Белинского. Моя дочь об этом не ведала. И я скрывал от Кати ту вынужденную неискренность Виссариона. Потому что не смел покуситься на ее первое и слепо безумное женское чувство.
Иосифов вокруг было хоть пруд пруди… К тому же имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не требовалось. Виссарионами же звали лишь двух знаменитостей: критика, нареченного современниками «неистовым Виссарионом», и пьяницу из городка Гори, который хоть и был всего-навсего сапожником, но зато отцом «отца всех народов». Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными. И то имя с детства стало для Катиного кумира «охранной грамотой». На фоне всеобщей зажатости это его расковывало… Но расковывался он продуманно и эффектно, что тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.
Между своими детьми и всем остальным миром я, ни на миг не притормаживаясь раздумиями, выбирал детей своих. И в этом, наверное, я не был оригинален. А они? Ждать полной взаимности от взрослых детей нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в котором родители не должны претендовать на главные роли. Постановщиками, режиссерами матери и отцы иногда еще могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать законы, установленные людьми, удается часто, но установленные природою — редко.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом принадлежал своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на седьмом. А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу. Но в смысле надзвездном. «Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края…» Не только же лермонтовский Демон в силах был кого-то «взять» туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца-летчика и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Кажется, нету понятий выше?
— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив свою тревогу. Бесцельную, потому что никто на свете не сумел бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.