Его прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более — тайн. Просто он не совершал ничего такого, что было стыдно и что бы хотелось скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», — писал наимудрейший Монтень. Но и он не вполне прав… Не вполне, потому что случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы. Желательно было отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Отклонялся он лишь в сторону правдолюбия, что считалось опасным заболеванием.
— Библию открыто читает!
Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто. Выдавать патологию за нормальность и наоборот, наказывать за достоинства — это тоже было свойством режима. Гриша же из одних достоинств и состоял. Главными среди них были совесть и честь. Поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде, вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.
Жена моя умерла при его родах. По его вине, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат, и сестра. Люди чаще всего стремятся взвалить собственные грехи на чужие плечи и души. А младший сын взваливал на себя и прегрешения несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски немногословен, непрерывно пекся о нас — и тем искупал мнимое свое преступление. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнажал решительный голос:
— Обижать человека греховно! А его, бедного, до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал.
Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. «Всю злость и всю досаду» он излил за это на учительницу литературы, среди приятелей называя ее «армяшкой», хотя слово это было мужского рода. Она действительно была армянского происхождения.
Гриша потребовал суда чести.
— А может, потребуешь гильотину? Или на дыбу виновника? Или на плаху? Или на лобное место? — поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все изощрения наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести… И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.
В прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал со смирением.
— Блаженный-то он блаженный… А вишь ты, суда возжелал! — докладывала на педагогическом совете учительница истории. — Это Боженька ему посоветовал? — Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. — Блаженный хочет внушить, что здесь у нас шовинизм?! Сама Зара Суреновна категорически отрицает… А помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям «врагов народа». Скандал разгорелся чуть ли не на весь город. Еле отмылись… Предложил бы комитет помощи детям «друзей народа»! Но этого Боженька ему не подсказал…
Общечеловеческая забота о справедливости и конкретная, отцовская, забота о сыне боролись во мне. Отец побеждал… Рискуя лишиться уважения сына, я твердил обычно одно и то же:
— Тебе никого не удастся перевоспитать, переделать. Люди какими родились, такими и останутся. Поверь, Гриша! — Мне он в те минуты не верил: он верил Богу. — И всем подсобить ты не сумеешь!
— Хоть бы кому-нибудь…
Он не переставал любить меня. А уважать? Не знаю. Но ни единого раза не упрекнул, не обиделся. Однажды, вернувшись из школы, он разрыдался и простер ко мне руки: стало быть, сыновьего доверия я не утратил:
— Отец, помоги мне понять! А то я сойду с ума… Чего, может, и добиваются. Прости, Господь, если я заблуждаюсь!
— Что ты пытаешься понять, Гришенька? Но сперва успокойся. Прошу от себя и за маму… Она завещала тебя беречь. Постараюсь объяснить. Но что?
— Зара Суреновна тоже со мной не согласна. И дети «врагов народа» не хотели, чтобы я их защищал. И в комитет помощи никто, кроме меня самого, не вступил. Ни один… Почему, отец?
— Не обижайся на них, не сетуй: они боятся. Им страшно.
Поразительно, но сын удивился, будто жил в другом государстве. Но и успокоился:
— Тогда я их всех жалею. И буду за них молиться.
— Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место! — настаивала классная руководительница-историчка.
Место для Гриши отыскалось в полузаброшенном монастыре. О, если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!..
Виссарион вместе с тем печалился о Гришиной судьбе. Но по-своему:
— Дело не в том, что Гриша бросает вызов на спор, на дискуссию и, я бы даже сказал, на «дуэль без выстрелов» всех обидчиков совести. Перед этим снимаю шляпу. — Шляпы у него на голове не было. И он погладил, будто поласкал, свою челку. — Но, с другой стороны, Вера — это такое интимное, такое святое, что не обязательно ее обнаруживать. С ней лучше всего обращаться наедине. Не смею же я в своем безумстве, в своей любви признаваться Кате в чьем-либо присутствии. — Пресность иных своих выводов и обобщений Виссарион разбавлял то лирикой, то вторжением шуток в нешуточные истории. На этот раз пригодилась лирика. — Перед Гришиными стремлениями и целями я стою на коленях, но средства могли быть не столь очевидными. Результатов оказалось бы больше, а бед в нашей семье куда меньше.
Словесно он уже включал себя в нашу семью как безальтернативный кандидат в женихи моей дочери.
Старший сын Боря и дочь Екатерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми. Гриша выражал свои протесты с миротворческой мягкостью, но покушаясь, как говорили тогда, «на основы»; Боря отстаивал справедливость с офицерской твердостью, но в ситуациях личных, на «основы» не покушаясь, поскольку давал присягу; а Катя — с бурным темпераментом, на которое дает право очарование.
Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летние воскресные дни, на даче, — от перегрева, накрывая голову самодельным газетным пирожком, а вечерами обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась спасать меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в те годы было чему: жена, которую называли «видной женщиной», чтоб не назвать красавицей; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью. А как жена охраняла меня от недугов! Хоть здоровье мое — понимаю это ныне, в беспробудном своем сиротстве — было несокрушимым. Господь, пошли, наконец, недуг, который бы меня сокрушил!
Катю и Виссариона сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию, к живописи. Мастерство они приобретали в Высшем художественном училище. На бумаге и на холсте воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредотачиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на привлекательности ее лица, сколько на привлекательности фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест.
Казавшаяся не способной сгибаться, гордая шея Виссариона, его ухарски развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало — в нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт и внезапное простодушие озорства. Озорство, однако, лишь выдавало себя за наивную бесшабашность — на самом деле, оно призвано было что-то в характере и поступках загримировать. Многослойные стекла очков прятали его взгляд, а челка прикрывала, казалось, его мысли. Лоб, впрочем, как и разворот плеч, был такой раздольный, что челке не удавалось приуменьшить его значительность. Рассуждая, Виссарион приглаживал, точно холил, ласкал свою челку. Одним словом, разного рода раздольности было в его облике предостаточно. Как и маневренности, разгадать которую любовь Кате мешала. Все принималось ею за дальновидность и мудрость.
Катина кисть извлекала из-под многослойных стекол не многослойный характер Виссариона, а тот, какой подсовывала ей необъективность влюбленности.
«А если я придираюсь к нему? — возникал виноватый вопрос. — Если просто ревную к нему свою Катю?..»
Виссарион раздразнивал педантов историями, кои по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» — говорили о нем. А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественности которых иногда было не разглядеть. И именно в таких случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру. Сперва, я заметил, это были те мишени, попадания в которые ничем не грозили. Но с некоторых пор шаржи Виссариона, как и его поступки, стали более дерзкими. Он не афишировал место работы своего отца, но почти все каким-то образом узнавали, что мой друг обучает сына товарища Сталина. Поведение возлюбленного моей дочери как бы без весомых причин, а само собой обрело новое качество.
Ну а мои дети с младенческих лет вообще не ведали страха. И это меня страшило.
Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно — в первый же день.
Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: «Через полмесяца или месяц будем в Берлине!» Приятели сына — все с петлицами небесного цвета — поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. «Я — военный человек», — часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.
Боря был патриотом ортодоксальным. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. «У вас семейные неполадки!» — аргументировал начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его уход в религию, а заодно — и уход из школы.
— Ничего особенного: мой долг — не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за пышную фразу, — сказал Боря. — А Грише о моих земных сложностях — ни единого слова!..
Он даже намеком не высказал брату неудовольствия, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и к происходящему в стране патриотизм его не имел ни малейших претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма у большинства граждан не убавлялось.
«Гремя огнем, сверкая блеском стали…» — пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.
Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, безапелляционно заверили: «Любимый город может спать спокойно…» Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.
В разгар прощания Виссарион снял со стены гитару. Он позволил себе не подключаться к общему боевому настрою, а по-актерски исполнил любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я…» Мало что изведав, кроме предательства и разочарований, младший мой сын воспринимал свою жизнь как минувшую.
На проводы Гриша не смог бы успеть. И находчивый Виссарион романсом обозначил его присутствие.
Борины приятели не любили Виссариона: они все поголовно были влюблены в мою дочь. Мне чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж — чтобы ее лицезреть — притирались к моему старшему сыну.
Борины приятели молча задавали Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе эта «художественная натура» в очках?»
Отправляясь на фронт, каждый испытывал жажду, порой неосознанную, оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами редко были мамы и папы. И не стоило обижаться… Для Бориных же друзей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь. Отцовское чутье не могло ошибиться. Те, у кого были другие лирические привязанности, прощались в других квартирах…
По-родственному на той встрече Катю обожали только мы с Борей.
Дочь все делала основательно и не бралась за то, чего не умела. «Если при твоем глазе художницы еще были бы голос и слух певицы, это выглядело бы излишеством, — сказал, помню, Виссарион. — Другое дело, мое дилетантство…» Он, вроде, себя не щадил. Или украшал скромностью. «А может, я продолжаю к нему придираться?» — одернул меня тот же совестливый вопрос.
Судьбу портретистки Кате сулили триумфальную. «Она все про нас знает!» — глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Точно сам не стремился в художники.
В первый же день войны Виссарион сочинил просьбу зачислить его в добровольцы. Катя плакала:
— Куда тебе… с твоим зрением? И твоим несовершеннолетием? Едва семнадцать исполнилось… Не пущу!
Она бы просила о том же и если б взор его оказался снайперским, а возраст — вполне призывным.
Виссарион был, однако, неукротим. Утром он показал свое заявление Кате и мне. А позже продемонстрировал Боре и его боевым товарищам.
— Вот провожу вас — и сразу в военкомат! Может быть, скоро встретимся…
— Ты разве тоже летчик? — прорвалось у кого-то.
В военкомате ему отказали. Что он, полагаю, предвидел.
«Если бы Борис обождал, если б не напросился на самый опасный аэродром возле границы!» — фанатично повторяла его невеста, так невестою и оставшаяся. На проводы она, как и Гриша, не успела примчаться… из какой-то срочной и уже никому не нужной командировки. «Если бы он обождал!» Та фраза сделалась первым знаком ее сумасшествия: «Если бы он обождал…»
«Если бы не аэродром возле границы, — думаю вот уж полвека и я, — он не попал бы в котел, в окружение… в плен!» Но война окружила его и загнала в лагерь. Мог ли сын мой представить себе, что не успеет подняться в небо? Что самолет его разбомбят на земле? Что истребители наши станут истреблять своих же пилотов, ибо запоздало окажется, что они непрочны, будто фанерные, и азартно воспламеняются? Мог ли ортодоксальный мой Боря вообразить, что верховный главнокомандующий скомандует числить его предателем? Как и остальных пленников. Защитники-изменники, изменники-герои…
«Комендантский час» продолжался много часов. Москва в один миг исчезала, словно глобально действующий рубильник вырубал, стирал из нашего поля зрения многомиллионный город. Наваливалась глухая, абсолютная тьма, дабы ни один огонек не мог стать невольным предателем, маяком для немецких бомбардировщиков. Столь многочасовой «час» завершался в шесть утра.
А в шесть пятнадцать дверь нашу просверлили звонки. Мы с Катей уже поднялись: в своем Художественном училище дочь обучалась, а в моей школе сама обучала рисованию дочерей и сыновей из начальных классов. Война разрешила подобные совмещения и такую семейственность: мужчины ушли воевать, а женщины, согласно лозунгу «В тылу как на фронте!», вкалывали за себя и за них. Меня не призвали из-за двух обширных инфарктов по трагично «обширным» причинам: первый нагрянул после того, как рассталась с жизнью жена, а второй — когда расстался с нами мой младший сын, заточив себя в монастырь. Как говорили, два смертельных удара по сердцу, а вот бьется зачем-то до сих пор…
Звонки в неурочный час давно уже приучили разных людей к одной оглушающей мысли. Вполне мирное слово «пришли» сделалось словом-выстрелом. Спрашивать «Кто там?» было не принято: боялись ожидаемого ответа. Дверь отворяли поспешно: чтобы не обнаружить страха, который сам по себе мог превратиться в пункт обвинения. А еще нетерпелось поскорей убедиться, что тревога напрасна…
Не ласково, как привык, а панически теребя сразу обеими ладонями свою челку, в коридор вошел Виссарион.
— Что случилось? — в один голос произнесли мы с Катей тот единственный вопрос, который мог прозвучать.
— Отца за что-то… арестовали…
«За что-то» поразило меня не меньше, чем «арестовали».
— Как «за что-то»? Ты допускаешь, что есть причина? — Я не медля встал на защиту друга.
— Конечно, не допускаю! Но неужели и сейчас, во время войны тоже… Что делать?!