Яства земные - Жид Андре 5 стр.


Книги открыли мне, что всякая свобода временна, что она не более чем выбор своего собственного варианта рабства или, по меньшей мере, своего кумира. Так семена чертополоха летят и блуждают - в поисках плодородной почвы, чтобы пустить корни, - и платят за возможность цветения утратой подвижности. Но, усвоив в школе, что аргументами человека не изменишь и что каждому из них можно противопоставить другой, нужно только его найти, я занялся поисками, иногда на очень долгих дорогах.

Я жил в непрерывном восторженном ожидании будущего, все равно какого. Я изучал как вопросы, требующие ответов, эту жажду обладания, рождающуюся перед каждым новым наслаждением и предшествующую близкому блаженству.

Мое счастье проистекало от того, что каждый источник возбуждал во мне жажду, а в безводной пустыне, где жажда неутолима, я упивался горячностью своей горячки под экзальтированным солнцем. По вечерам встречались восхитительные оазисы, казавшиеся еще более свежими оттого, что ты мечтал о них весь день. На песчаной равнине, под палящим солнцем, равнине, похожей на бескрайний сон, - зной был так велик, что даже воздух вибрировал, - я чувствовал еще биение жизни, которая не могла заснуть, которая на горизонте дрожала от слабости, а у моих ног вздувалась от любви.

Каждый день, час за часом, я не искал ничего другого, кроме проникновения, все более естественного, в природу. Я обладал драгоценным даром не слишком мешать самому себе. Память о прошлом имела надо мной ровно столько власти, чтобы придать целостность моей жизни - так чудесная нить, связывавшая Тезея с его прошлой любовью16, не мешала ему осваивать все новые и новые места. К тому же эта нить должна была порваться... Чудесное обновление. Во время утренних прогулок я часто наслаждался чувством новизны бытия, нежностью своего восприятия. - "Поэтический дар, - восклицал я, - ты дар непрерывного знакомства". - Я знакомился со всем, что встречал. Моя душа была как постоялый двор, открытый на перекрестке дорог: всякий, кто хотел войти, - входил. Я сделался мягким, дружелюбным, свободным во всех своих проявлениях, внимательным слушателем, у которого было не больше одной собственной мысли, ловцом всякой мимолетной эмоции и реакции, столь незаметной, что ничто не казалось мне хуже, чем пустые протесты. Впрочем, я заметил вскоре, как мало ненависть к безобразному подкрепляла мою любовь к прекрасному.

Я ненавидел усталость, которая была порождением скуки, и считал, что нужно полагаться на разнообразие вещей. Я отдыхал везде, где придется. Я спал в полях. Я спал на равнине. Я видел рассвет, дрожавший в просвете между колосьями; а в буковых рощах меня будили вороны. По утрам я умывался росой и новорожденное солнце сушило мою промокшую одежду. Кто еще сможет сказать, что никогда поле не было более прекрасным, чем в тот день, когда я увидел довольных жниц, с песнями возвращавшихся домой, и быков, запряженных в тяжелые телеги?!

Это было время, когда моя радость была столь велика, что я хотел поделиться ею, научить кого-то тому, что заставляло ее жить во мне.

Вечерами я смотрел, как в незнакомых деревушках то тут, то там зажигались очаги, незаметные днем. Глава семейства, усталый, возвращался с работы; дети приходили из школы. Дверь дома приоткрывалась на мгновение навстречу свету, теплу и смеху, потом закрывалась на ночь. Ни одно заблудившееся существо не могло уже проникнуть внутрь, дрожа от холода снаружи. - Семьи, я ненавижу вас; запертые домашние очаги; закрытые двери; ревнивые хранилища счастья. - Иногда, невидимый ночью, я стоял, прислонившись к стеклу, и долго наблюдал за обычаями дома. Отец сидел около лампы; мать шила; место деда или бабки оставалось свободным, ребенок рядом с отцом готовил уроки; - и мое сердце переполнялось желанием увести его с собой бродить по дорогам.

Назавтра я встречал его, когда он выходил из школы; через день я заговаривал с ним; четыре дня спустя он бросал все, чтобы следовать за мной. Я открывал ему глаза на великолепие пространства; ребенок понимал, что пространство открыто для него. Так я приучал его душу к свободе, учил радости, наконец, - чтобы потом, порвав даже со мной, он узнал одиночество.

Один, я вкушал неистовую радость гордыни. Я любил вставать до зари; я призывал солнце на поля; песня ласточки была моей фантазией, а роса - утренним омовением. Мне нравилась чрезмерная умеренность в еде, и я ел так мало, что голова у меня кружилась и любое впечатление вызывало у меня своего рода опьянение. Я пил потом много разных вин, но ни одно не кружило голову так, как голод; ранним утром это нетерпение пространства; задолго до восхода солнца я не мог спать в своей ямке в стогу.

К хлебу, который был у меня с собой, я не прикасался до тех пор, пока не впадал в полуобморочное состояние; тогда мне казалось менее странным, что я могу так ощущать природу, и она лучше проникала в меня; это был как бы прилив извне; все мои чувства были открыты ее присутствию; все во мне откликалось ей.

Моя душа преисполнилась наконец восторгом, который приводил в отчаяние мое одиночество и к вечеру утомлял меня. Меня поддерживала гордыня, но я сожалел иногда об Илере, который расстался со мной год назад, поскольку мой нрав, кроме всего прочего, был слишком суровым.

С ним я разговаривал по вечерам; он был поэт и понимал любую гармонию. Всякое явление природы казалось нам внятной речью, и можно было прочитать его причину; мы научились распознавать насекомых по их полету, птиц - по их песням и красоту женщин - по следам, оставленным ими на песке. Его тоже снедала жажда приключений; ее сила придавала ему отвагу. Конечно, никакая слава не стоит молодости сердца! Впитывая все с наслаждением, тщетно пытались мы утомить свои желания; каждая из наших мыслей была пылкой; наши чувства разъедали нас. Мы изнуряли свою сияющую молодость в ожидании прекрасного будущего, и дорога, ведущая к нему, никогда не казалась нам слишком долгой, мы шли по ней быстрым шагом, покусывая цветы с плетней, наполнявшие рот вкусом меда и изысканной горечи.

Иногда, снова попадая в Париж, я возвращался на несколько дней или часов в жилище, где прошло мое благонравное детство; все там было безмолвным; заботами отсутствующей женщины на мебель были наброшены полотняные чехлы. Держа в руке лампу, я переходил из комнаты в комнату, не отворяя ставней, закрытых в течение нескольких лет, не поднимая штор, пропитавшихся камфарой. Воздух там был тяжелый, насыщенный запахом. Моя комната одна содержалась в полном порядке. В библиотеке, самой угрюмой и безмолвной из комнат, книги на полках и столах сохраняли порядок, в котором я их расставил, иногда я открывал одну из них при свете горящей, несмотря на день, лампы и был счастлив забыться на час; иногда я открывал также фортепиано и искал в памяти мелодии старых песен; но мои воспоминания были слишком несовершенны, и, прежде чем огорчиться, я прекращал это занятие. На следующий день я снова был далеко от Парижа.

Мое любящее от природы сердце как жидкость растекалось во все стороны; никакую радость я не считал принадлежащей лично мне; я приглашал к ней любого, а когда наслаждался ею в одиночестве, то это было лишь проявлением моей гордыни.

Некоторые осуждали мой эгоизм, я осуждал их глупость. Я не пытался любить кого-то одного - мужчину или женщину, но дружбу, привязанность, любовь. Давая ее одному, я не хотел отнять ее у кого-то другого и лишь ссужал себя на время. Тем более я не хотел присвоить себе чье-то тело или сердце; как и с природой, я был в этом кочевником и не останавливался нигде. Всякое предпочтение казалось мне несправедливым; желая достаться всем, я не отдавал себя никому.

С воспоминаниями о каждом городе у меня связывались воспоминания о каком-нибудь распутстве. В Венеции я участвовал в маскарадах; оркестр из альтов и флейт сопровождал лодку, где я вкушал любовь. Следом плыли другие лодки, заполненные молодыми женщинами и мужчинами. Мы направлялись к Лидо встречать рассвет, но, когда музыканты смолкли, мы, утомившись, заснули, прежде чем взошло солнце. Но я любил даже усталость, которая остается после этих фальшивых радостей, и это головокружение при пробуждении, благодаря чему мы понимаем, что они поблекли. - В портовых городах я мог пойти за матросами с больших кораблей; я пробирался по плохо освещенным улочкам; но внутренне я осуждал в себе это желание приобрести опыт - наше единственное искушение; и, оставив моряков у дверей притонов, я возвращался в спокойный порт, где молчаливый суд ночей превращался в воспоминания об этих улочках, странный и волнующий гул которых доходил до экстаза. Я предпочитал богатство полей.

Однако в двадцать пять лет, не устав от странствий, но терзаемый чрезмерной гордыней, которую взрастила эта кочевая жизнь, я понял или внушил себе, что наконец созрел для новой формы.

Зачем? Зачем, вопрошал я, вы говорите, чтобы я снова скитался по дорогам, я хорошо знаю, что на них расцвели новые цветы, но теперь они ждут вас. Пчелы собирают мед лишь в короткий период; потом они становятся хранительницами казны. - Я возвратился в покинутое жилище. Я сорвал, убрал прочь чехлы с мебели; открыл окна и, воспользовавшись сбережениями, которые, несмотря на свое бродяжничество, сумел сделать, окружил себя всем, что смог раздобыть из дорогих и хрупких вещей, - вазами или редкими книгами, и особенно картинами, которые, благодаря знакомству с художниками, покупал очень дешево. В течение пятнадцати лет я копил, как скряга; я обогащался изо всех сил; я занялся своим образованием, научился играть на разных инструментах; каждый час и каждый день приносил мне какое-нибудь плодотворное знание; история и биология особенно занимали меня, я узнал литературу. Я умножал дружеские связи, которые мое большое сердце и занимаемое положение позволяли мне не скрывать; они были для меня более всего остального драгоценны, и однако, даже они совсем не привязывали меня.

В пятьдесят лет час настал: я продал все, и, поскольку мой вкус был безупречен и я хорошо знал каждый предмет, оказалось, что я не владел ни одной вещью, чья стоимость не возросла бы; за два дня я получил значительное состояние. Я распорядился этим состоянием таким образом, что мог воспользоваться им в любой момент. Я продал абсолютно все, не желая сохранять ничего личного на этой земле, и менее всего воспоминания о прошлом.

Я говорил Миртилу, который был со мной в полях:

"Насколько большее наслаждение дарило бы тебе это прелестное утро - эта дымка, этот свет, эта воздушная свежесть, эта пульсация твоего бытия, - если бы ты умел отдаться ему целиком. Ты думаешь, что живешь здесь, но лучшая часть твоего существа заточена в монастырь; твоя жена и твои дети, твои книги и твои занятия завладели ею и крадут тебя у Бога.

Способен ли ты в этот самый миг испытать ощущение могущества, полноты и непосредственности жизни, - не позабыв все, что осталось вне его? Привычное мышление мешает тебе; ты видишь прошлое, будущее и не воспринимаешь ничего непосредственно. Мы ничто, Миртил, в быстротечности жизни; все прошлое умирает прежде, чем родилось будущее. Мгновения! Ты должен понять, Миртил, какой силой обладает их присутствие! Ибо каждое мгновение нашей жизни, по сути, неповторимо, умей иногда концентрироваться в нем целиком. Если бы ты захотел, Миртил, если бы ты узнал это мгновение, без жены, без детей, ты был бы один перед Богом на земле. Но ты помнишь о них и носишь с собой, словно из страха потерять, носишь все свое прошлое, все свои любови и все тревоги земли. Что до меня, то любовь поджидает меня в любую минуту, как новый подарок; я знал ее всегда и не узнавал никогда. Ты не подозреваешь, Миртил, какой облик может принять Бог, ты слишком долго смотрел на один-единственный и, влюбившись в него, ослеп. Постоянство твоего обожания огорчает меня, я хотел бы придать ему большую подвижность. Позади всех твоих закрытых дверей стоит Господь. Все проявления Бога драгоценны, и всё на земле есть проявление Бога".

...Благодаря полученному состоянию, я тут же зафрахтовал корабль, взяв с собой троих друзей, команду и четверых юнг. Я влюбился в самого некрасивого из них. Но даже сладости его ласк я предпочитал созерцание огромных волн за бортом. Я входил в удивительные гавани и покидал их до рассвета, проведя иногда всю ночь в погоне за любовью. В Венеции я познакомился с удивительно красивой куртизанкой; я любил ее три ночи, рядом с ней я забыл свои прежние любови. Ей я продал или подарил свой корабль.

Я жил несколько месяцев во дворце на озере Комо, где собирались самые лучшие музыканты. Я собрал там также прекрасных дам, скромных и умеющих поддерживать разговор; мы беседовали по вечерам, в то время как музыканты очаровывали нас; потом, сойдя на мраморное крыльцо, последние ступени которого скрывались под водой, мы садились в лодки убаюкивать своих возлюбленных медленным ритмом весел. И были сонные возвращения; лодка, приставшая к берегу, внезапно будила спящих, и притихшая Идуана17, опираясь на мою руку, ступала на крыльцо.

Год спустя я был в огромном парке, неподалеку от берега Вандеи18. Трое поэтов восхваляли прием, который я устроил для них в своем доме; они говорили также о прудах, полных рыб и растений, о тополиных аллеях, об одиноких дубах и дружных ясенях, о прекрасной планировке парка. Когда наступила осень, я приказал срубить самые большие деревья и разорил свое жилище. Ничего не скажу о парке, где гуляло наше многочисленное общество, блуждая в аллеях, которые я оставил зарастать травой. Со всех сторон в аллеях слышались удары топоров дровосеков. Одежда цеплялась за ветки, лежавшие на дорожках. Осень, простершаяся над поваленными деревьями, была прекрасна. Здесь была явлена такая щедрость, что я долго потом не мог думать ни о чем другом, заглянув в свою старость.

Назад Дальше