Дело совести (сборник) - Блиш Джеймс Бенджамин 12 стр.


В конце концов, на небе он был, и кому знать, как не ему.

Но все это могло и обождать — какое-то время, по крайней мере. Сейчас же главное, что крохотное существо — беззащитное, как трехдюймовый малек угря, — явно пребывало в добром здравии. Руис-Санчес взял мензурку с водой, мутной от тысяч выращенных в питательной среде Cladocera и циклопов, и отлил примерно половину в загадочно мерцающую амфору. Священник и глазом не успел моргнуть, как крошка-литианин ушел на глубину, в погоню за микроскопическими ракообразными. «Аппетит есть, — рассудительно отметил Руис-Санчес, — значит, здоров».

— Во шустряк! — негромко прозвучало из-за плеча. Священник, улыбаясь, поднял голову. Это подошла Лью Мейд, молодая заведующая ООН’овской биолабораторией, чьему попечению маленький литианин будет вверен на долгие месяцы. Невысокая и черноволосая, с едва ли не по-детски безмятежным выражением лица, она перегнулась над плечом Руис-Санчеса и, затаив дыхание, глянула в вазу, дожидаясь, пока имаго вынырнет.

— Не разболеется он на наших циклопиках? — поинтересовалась доктор Мейд.

— Надеюсь, нет, — ответил Руис-Санчес. — Циклопики-то земные, но метаболизм литиан удивительно похож на наш. Даже цвет крови у них определяется чем-то вроде гемоглобина — хотя, конечно, не на железе, на другом металле. И планктон их — из очень близких родственников наших циклопов и водяных блох. Нет — если уж он пережил полет, то и заботу нашу как-нибудь выдюжит; даже благие намерения.

— Полет? — с расстановкой переспросила Лью. — Как мог ему повредить полет?

— Ну, точно сказать не могу. Пришлось рисковать. Штек-са — его отец — преподнес нам его прямо в вазе, уже запечатанной. Мы представления ни малейшего не имели, что там и как он предусмотрел в плане мер безопасности. А вскрыть вазу опасались; в чем я стопроцентно был уверен, так это что Штекса не стал бы опечатывать ее просто так; в конце концов, собственную физиологию он знает явно лучше любого из нас, даже доктора Микелиса или меня.

— К чему я, собственно, и клоню, — сказала Лью.

— Понимаю; но, видишь ли, какое дело, Лью, о космическом полете Штекса ведь не знает ничего. То есть насчет обычных механических напряжений он, конечно, в курсе — летают же у них реактивные транспорты; но меня беспокоил континуум Хэртля. Помнишь наверняка все эти совершенно фантастические темпоральные эффекты, которые проявились у Гэррарда, в первом его успешном полете — к Центавру. Даже будь у меня время, я бы все равно не смог объяснить Штексе уравнений Хэртля. Во-первых, секретность; во-вторых, все равно он ничего не понял бы, их математика до трансфинитного анализа еще не дошла. А фактор времени чрезвычайно важен у литиан при развитии зародыша.

— Почему? — полюбопытствовала Лью. И снова покосилась на амфору с непроизвольной улыбкой.

Вопрос затронул струну весьма болезненную, причем болезненную издавна.

— Потому, Лью, — ответил Руис-Санчес, тщательно подбирая слова, — что у них внешняя физическая рекапитуляция. Вот почему сейчас в вазе рыбешка; когда он вырастет, то станет рептилией — хотя с кровеносной системой, как у птиц, плюс еще кое-что будет для рептилий нехарактерное. У литиан самки откладывают яйца в море…

— Но вода в кувшине пресная.

— Нет, морская; на Литии моря не такие соленые. Короче, из яйца образуется такая вот рыбешка; потом у нее развиваются легкие, и приливом ее выносит на берег. Слышала б ты, как они лают в Коредещ-Сфате — ночь напролет выхаркивают из легких воду, формируют мускулатуру диафрагмы.

Ни с того ни с сего Руис-Санчеса затрясло. Воспоминание о лае подействовало на нервы куда сильнее, чем в свое время — собственно лай. Тогда ведь он не знал еще, что это такое — точнее, знал, но не догадывался, что он означает.

— В конце концов у земноводных рыб вырастают ноги, а хвост отваливается, как у головастиков; и они углубляются в джунгли — уже настоящие амфибии. Через некоторое время газообмен начинает идти только через легкие, поры кожи больше не задействованы, так что держаться у воды теперь не обязательно. В конце концов они совсем взрослеют, становятся рептилиями — весьма высокоразвитыми, сумчатыми, прямоходящими, гомеостатичными — и в высшей степени разумными. Тогда новые взрослые выходят из джунглей в город, готовые учиться.

Лью слушала, затаив дыхание.

— Чудо! — прошептала она.

— Не более, не менее, — хмуро отозвался Руис-Санчес. — С нашими детьми все почти так же, но в утробе — а потом они извергаются на свет Божий; литианские же, как сквозь строй, прогоняются через все, что им уготовано тамошней природой. Вот почему я волновался насчет континуума Хэртля. Мы как могли экранировали вазу от полей генераторов Нернста, но когда развитие зародыша так тонко подстроено под динамику окружающей среды, замедление времени может все порушить. В случае с Гэррардом его сначала замедлило до часа в секунду, потом подхлестнуло до секунды в час, потом обратно, и так далее, строго по синусоиде. Малейший огрех в экранировании, и с сыном Штексы могло бы случиться то же самое, и кто его знает, чем бы все кончилось. Слава Богу, утечки все-таки не было; но я волновался.

Девушка погрузилась в раздумье. Чтобы не задуматься самому, — передумано об этом было уже достаточно, причем по сужающейся спирали, заведшей в абсолютный тупик, — Руис-Санчес стал наблюдать, как думает Лью. Смотреть на нее всегда было сущее душевное отдохновение, а в отдыхе Руис-Санчес нуждался как никогда. Даже успело сложиться ощущение, будто и минутки свободной у него не выдалось — с того самого момента, как хлопнулся в обморок прямо на изумленного Агронски, еще там, в Коредещ-Сфате.

Лью родилась и воспитывалась в штате Большой Нью-Йорк. Руис-Санчес всегда говорил — ив его устах это был наиболее глубоко прочувствованный комплимент, — что по ней этого никак не скажешь; будучи перуанцем, он ненавидел девятнадцатимиллионный мегалополис всеми, как говорится, фибрами души (что, как сам же с готовностью признавал, было совершенно не по-христиански). В Лью совсем не замечалось нервозности или нездорового возбуждения. Она была спокойна, нетороплива, невозмутима, вежлива, и ничто не могло поколебать ее самообладания (не безразличного причем, не ледяного, и без навязчивой зацикленности), а все попытки каких бы то ни было посягательств натыкались на стену прямодушия и бесхитростности; усомниться в ближнем своем ей и в голову не приходило — и не из наивности, а из природной уверенности, будто истинное существо ее настолько неуязвимо, что даже пытаться уязвить никто не станет.

Вот первое, что пришло Руис-Санчесу на ум при взгляде на Лью; но стоило продолжить случайную мысль, и он опечалился. Как никто не догадался бы, что Лью из Нью-Йорка (даже речь ее не выдавала какого-либо из восьми городских диалектов, один другого неразборчивей, и уж подавно никому бы в голову не пришло, что родители ее говорят на одном только бронкском наречии), так же никто не догадался бы, что она — биолог, завлаб, пол женский.

Развивать мысль дальше Руис-Санчесу было не слишком-то уютно, но игнорировать столь очевидного он тоже никак не мог. Телосложением Лью была вылитая гейша, тонкокостая и предельно женственная. Одевалась она исключительно скромно, но не сокрытия ради, а спокойствия для; явственно женское тело облекалось в такие одежды, дабы ничего не стыдиться, но и не выставляться напоказ. Под мягкими красками крылась сущая Венера Каллипига с ее медленной, сонной улыбкой — необъяснимым образом не сознающая того, что ей (не говоря уж обо всех прочих) природой и мифологией положено непрестанно восхищаться крепким, в ямочках, изгибом собственной спины. Хватит, хватит; даже слишком. И без того с угорьком, что гонялся по всей керамической утробе за пресноводными ракообразными, проблем хоть отбавляй; а скоро часть их ляжет на плечи Лью. Негоже осложнять ей задачу столь недостойными измышлениями, пусть и выраженными не более чем взглядом искоса. В своей способности не сойти с предписанного пути Руис-Санчес не сомневался ни на минуту; но негоже, негоже отягощать эту серьезную милую девушку подозрением, побороть которое она не может быть готова.

Он поспешно отвернулся и прошагал к широкой стеклянной западной стенке лаборатории, сквозь которую открывался вид на город с тридцать четвертого этажа — высота не ахти какая, но для Руис-Санчеса более чем достаточная. Грохочущий, затянутый жаркой дымкой девятнадцатимиллионный мегалополис, как обычно, вызвал у него отвращение (даже более, чем обычно — после долгого лицезрения тихих улочек Коредещ-Сфата). Единственное, что хоть немного утешало: четкое осознание, что остаток жизни ему провести не здесь.

В некотором смысле, Манхэттен все равно являл собой не более чем реликт — как в политическом плане, так и в физическом; исполинский многоглавый призрак, явленный с высоты птичьего полета. Осыпающиеся остроконечные громады на девяносто процентов пустовали, причем круглые сутки. В любой момент времени большая часть населения (как и любого другого города-государства — из тысячи с лишним, разбросанных по всему Земному шару) пребывала под землей.

Подземные поселения существовали на полном самообеспечении. Энергию давали термоядерные электростанции; пищу — сельхозцистерны и тысячемильные светящиеся пластиковые трубопроводы, по которым обильно перетекала, неустанно разрастаясь, водорослевая суспензия; запасов пищи и медикаментов в гигантских холодильных камерах хватило бы, в случае чего, на десятилетия; вода прокручивалась по абсолютно замкнутому циклу, сберегавшему каждую каплю канализационных вод или атмосферной влаги; а воздушные фильтры были в состоянии справиться как с газами, так и с вирусами, и с радиоактивной пылью — или со всеми тремя одновременно. От какого-либо центрального правительства города-государства были равнонезависимы; каждый управлялся «администрацией потенциальной цели», функционирующей по образцу портового самоуправления прошлого века — от которого та, понятное дело, свое происхождение и вела.

К переделу Земли привела международная «гонка убежищ» 1960–1985 годов. Гонка атомных вооружений, начавшаяся в 1945-м, через пять лет по сути уже завершилась; гонки ядерных вооружений и межконтинентальных баллистических ракет заняли каждая еще по пять лет. Гонка убежищ затянулась гораздо дольше, и не потому что для завершения ее требовался некий научный или технологический прорыв — как раз наоборот, — а лишь из-за объема строительных работ.

Хотя на первый взгляд гонка убежищ представлялась делом сугубо оборонительного толка, она приобрела все характерные черты классической гонки вооружений — поскольку любая отстающая держава напрашивалась на немедленное нападение. Но разница все же была. Гонка убежищ стартовала, когда пришло осознание: угроза ядерной войны не просто неотвратима, она абстрактна; война может разразиться в любое мгновение, но если в любой данный момент не разразилась, значит, жить под дамокловым мечом еще, по меньшей мере, век, если не все пять. Таким образом, гонка была не просто изнуряющей, но и в высшей степени долгосрочной…

И как любая гонка вооружений, эта к концу также изжила самое себя — в данном случае из-за того, что затевавшие ее слишком уж надолго загадывали. Катакомбная экономика распространилась по всему миру — но до конца гонки было еще далеко, когда появились признаки, что долго жить при такой экономике выше человеческих сил; какие там пятьсот лет — сто бы продержаться. Первым таким признаком явились Коридорные бунты 1993 года; первым — но далеко не последним.

Бунты наконец дали ООН долгожданный предлог установить действенное наднациональное правление — учредить жизнеспособное мировое государство. Бунты дали предлог, а катакомбная экономика и неоэллинистическая фрагментация политической власти — средство.

Теоретически это должно было решить все. Ядерная война между участниками такого конгломерата стала маловероятна; угроза сошла на нет… но катакомбная экономика-то никуда не делась. Экономика, на создание которой ежегодно расходовалось двадцать пять миллиардов долларов, и так двадцать пять лет. Экономика, оставившая на лице Земли неизгладимый отпечаток миллиардами тонн бетона и стали, и на милю с лишним вглубь. Историю вспять не повернешь; Земле суждено быть мавзолеем для здравствующих, отныне, присно и вовеки веков; надгробья, надгробья, надгробья…

Мир терзал барабанные перепонки Руис-Санчеса далеким звоном. Подземный город грохотал на басовой, инфразвуковой ноте, и стекло перед священником вибрировало. В звуковую ткань вплеталось зловещее, беспокойное скрежетанье — отчетливей, чем представлялось Руис-Санчесу когда-либо раньше, — будто бы пушечное ядро бешено мотало круги по скрипучему, в щепу измолотому деревянному желобу…

— Кошмар просто, — прозвучал из-за спины голос Микелиса. Руис-Санчес удивленно оглянулся на долговязого химика — удивленный не столько тем, что не слышал, как тот вошел, сколько тем, что Майк снова с ним разговаривает.

— Кошмар, — согласился он. — А я — то уже боялся, это у меня одного чувствительность обострилась после долгой отлучки.

— Очень может быть, — сумрачно кивнул Микелис. — Я тоже отлучался.

Руис-Санчес мотнул головой.

— Нет, по-моему, действительно кошмар, — сказал он. — Заставлять людей жить в таких невыносимых условиях… И не в том только беда, что девяносто дней из ста приходится торчать на дне колодца. В конце концов, они-то думают, будто живут на грани тотального уничтожения, и так каждый Божий день. Мы приучили думать так их родителей — иначе кто бы стал платить налоги на строительство убежищ? Ну и, разумеется, дети впитали это убеждение с молоком матери. Бесчеловечно!

— Да? — произнес Микелис. — Вообще-то, человечество всю дорогу жило на грани — до Пастера. Кстати, когда это?..

— Тысяча восемьсот шестидесятые, совсем недавно, — ответил Руис-Санчес. — Нет, сейчас все совершенно иначе. Эпидемии — штука такая… кое-кто все-таки выживал; но для термоядерных бомб несть ни эллина, ни иудея. — Он невольно поморщился. — Буквально несколько секунд назад я поймал себя на мысли, что висящая над нами тень тотального уничтожения не просто неотвратима, но абстрактна; это я делал из трагедии бурлеск; до Пастера смерть была как неотвратима, так и всеприсуща, и неминуема, и повсеместна — но никак не абстрактна. В те дни только Господь был неотвратим, вездесущ и абстрактен, все сразу, и в этом была их надежда. Сегодня же вместо Господа мы дали им смерть.

— Прошу прощения, Рамон, — проговорил Микелис, и костистое лицо его внезапно затвердело. — Ты прекрасно знаешь, в таких вопросах я тебе не оппонент. Один раз я уже обжегся. Хватит.

Химик отвернулся. Лью, смешивавшая за длинным лабораторным столом физрастворы различных температур, рассматривала на свет градуированные пробирки и косилась на Микелиса из-под полуприкрытых век. Стоило Руис-Санчесу глянуть на нее, она тут же отвернулась. Он так и не понял, поймала она его взгляд или нет; но пробирки в опущенной на стол подставке звякнули.

— Прошу прощения, забыл представить, — произнес священник. — Лью, это доктор Микелис, коллега-комиссионер по Литии. Майк, это доктор Лью Мейд, она будет пока заботиться о сыне Штексы — ну, под моим когда более, когда менее чутким руководством. Она один из лучших в мире ксенозоологов.

— Добрый день, — сумрачно сказал Майк. — Значит, вы со святым отцом как бы in loco parentis нашему литианскому гостю. Серьезная, я бы сказал, ответственность для молодой женщины.

Иезуит ощутил совершенно нехристианское желание дать химику хорошего пинка; правда, особой язвительности в голосе Микелиса не слышалось. Девушка же только опустила взгляд, поджала губы и со свистом втянула воздух.

— Ah-so-deska, — еле слышно донеслось от нее.

Микелис вскинул брови, но через секунду — другую стало очевидно, что больше он не услышит от Лью ничего, по крайней мере сейчас. Негромко, с явным смущением хмыкнув, он развернулся к священнику; тот как раз старательно стирал с лица улыбку.

— Пардон, спорол, — с унылой усмешкой сказал Микелис. — Похоже, правда, до изучения правил хорошего тона ближайшее время руки так и не дойдут. Сперва надо с миллионом хвостов всяких разделаться. Как по-твоему, Рамон, когда ты уже сможешь оставить сына Штексы на попечение доктора Мейд? Нас попросили оформить открытый вариант доклада по Литии…

Назад Дальше