«Вы в человеческих подлостях — мальчишка и щенок».
* * *
«Боже, как я бестолкова, как я устала от Раневской, если б вы знали! От ее беспомощности, забывчивости. Но это с детства запущено. Это — не склероз, вернее, не только склероз».
* * *
«На Солнце — бардак. Там какие-то магнитные волны. Врачи мне сказали: „Пока магнитные волны, вы себя плохо будете чувствовать“. Я вся в магнитных волнах».
* * *
«У меня хватило ума глупо прожить жизнь. Мне было бы стыдно иметь деньги, бриллианты, сберкнижки. Стыдно, я не могла бы… Знаете, в чем мое богатство? В том, что оно мне не нужно».
* * *
«Вы обязаны написать обо мне некролог. Я просто этого требую. С того света».
* * *
«Станьте Андреем Зорким до конца. Не пейте! Я боюсь того, что случилось очень со многими спившимися и ставшими просто не интересными людьми. Не пейте! Умоляю на коленях!.. Сотнягу могу отвалить».
* * *
«Монтень. Старик с трюизмами. Он говорил: „Бойтесь гостей как огня“. Когда она ушла из моей квартиры, шелковый отрез ушел вместе с ней».
* * *
«Я не могу есть мясо. Оно ходило, любило, смотрело… Может быть, я психопатка? Нет, я считаю себя нормальной психопаткой. Не могу есть мясо. Мясо я держу для людей».
* * *
«У меня нянька — пьяница, от нее пахнет водкой и мышами».
* * *
«Новый, 1978 год я встречала в постели, с Толстым. „Пойдемте к нам“, — звали соседи. „Нет, спасибо, у меня такая интересная встреча будет“. — „С кем?“ — „С Толстым“. Они меня считают сумасшедшей».
* * *
«Качалов мне когда-то сказал (он мне говорил „ты“, а я не могла): „Ты старомодна…“ Когда я впервые повстречалась с ним на Столешниковом, я упала в обморок. В начале века обмороки были в моде, и я этим широко пользовалась».
* * *
«Борис Пастернак слушал, как я читаю „Беззащитное существо“, и хохотал по-жеребячьи. А Анна Ахматова говорила: „Фаина, вам одиннадцать лет и никогда не будет двенадцать. А ему — (Б. Пастернаку) всего четыре годика“».
* * *
«Приятельница меняла румынскую мебель на югославскую, югославскую на финскую… И умерла в пятьдесят лет, на мебельном гарнитуре. Девчонка!»
* * *
«Я лежала и думала о своей кончине. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль, и любовь к тому, чего уже нет».
* * *
«Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в попу куст сирени и делала перед вами стриптиз».
* * *
«Это не театр, а дачный сортир. Так тошно кончать свою жизнь в сортире. Я хожу в театр, как в молодости шла на аборт, а в старости — рвать зубы. Вы знаете, как будто Станиславский не рождался. Они удивляются, зачем я каждый раз играю по-разному».
Как это «не убий»?!
«Знакомые спрашивают: „Ну, кого ты сегодня жалеешь?“ — „Толстого! Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный!“
Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это такое? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он их знал, он пожимал им руку или не здоровался.
Восемьдесят лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца он мне дорог — как небо. Как князь Андрей, я смотрю в небо и бываю очень печальна.
Самое сильное чувство — жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа Ростова, добрая, дивная, вытерпеть это?
И вы подумайте, дорогой, как незаразительны великие идеи! После того что написано им… воевать, проливать кровь?… Человечество, простите… подтерлось Толстым».
…В тот год я приехал к Раневской в подмосковный санаторий. Как «партийное имущество» он принадлежал Московскому горкому партии. Здесь отдыхала «элита» (глубоко же беспартийная Раневская — в порядке милостивого исключения). По роскошному парку слонялась в пижамах номенклатура, сопровождаемая женами в почти вечерних туалетах. На одной из аллей мы повстречались с несгибаемым большевиком-сталинцем Лазарем Моисеевичем Кагановичем. Правда, жизнь, а точнее, возраст чуточку подсогнули его и посеребрили суровую щетку усов, знакомых мне с детства по множеству портретов. Вышибленный из партии при Хрущеве, Лазарь Моисеевич находился здесь также «в порядке милостивого исключения».
С обеда Фаина Георгиевна принесла мне громадную лапу жареной индейки с яблоками. И пока я уплетал «партийный паек», Раневская рассказала мне вот такую историйку.
Недавно партотдыхающих возили на экскурсию в Театр имени Моссовета на спектакль «Петербургские сновидения». Это была талантливая инсценировка романа «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Но Лазарь Моисеевич вернулся недовольным. И счел нужным переговорить с народной артисткой СССР. «Вы знаете, в этом спектакле мне кажется нечеткой, расплывчатой классовая расстановка сил, — сказал Каганович. — Убили какую-то старуху процентщицу — отъявленного эксплуататора. Думаю, поделом. А на сцене начинаются, простите, какие-то сопли и вопли». — «Но, Лазарь Моисеевич, — возопила Раневская, — ведь одна из главных евангельских заповедей гласит: НЕ УБИЙ!» — «Как это „не убий“, Фаина Георгиевна?! — вскипел Каганович. — Как же „не убий“?! А если это классовый враг?…»
Что можно прибавить к этому маленькому, страшноватому штрижку нашего и по сей день еще социалистического бытия?
Вот автограф Раневской, исповедальные истины, перебеленные ее рукой в последние годы жизни:
«Кто познал нежность — тот отмечен. Копье Архангела пронзило его душу. И уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда!»
«Нежность — самый кроткий, самый робкий, божественный лик любви. Сестра нежности — жалость, и они всегда вместе».
…Заставить человека улыбнуться
О Волошине
Вспомнилась встреча с Максимилианом Волошиным, о котором я читала в газете, где говорится, что прошло сто лет со дня его рождения.
Было это в Крыму в голодные трудные годы времен Гражданской войны и военного коммунизма.
Мне везло на людей в долгой моей жизни, редкостно добрых, редкостно талантливых. Никого из них уже со мной нет. Сейчас моя жизнь — воспоминания об ушедших.
Все эти дни вижу Макса Волошина с его чудесной детской и какой-то извиняющейся улыбкой. Сколько в этом человеке было неповторимой прелести!
В те годы я уже была актрисой, жила в семье приютившей меня учительницы моей и друга — прекрасной актрисы и человека Павлы Леонтьевны Вульф. Я не уверена в том, что все мы выжили бы (а было нас четверо), если бы о нас не заботился Волошин.
С утра он появлялся с рюкзаком за спиной. В рюкзаке находились завернутые в газету маленькие рыбешки, называвшиеся комсой, был там и хлеб, если это месиво можно было назвать хлебом, была там и бутылочка с касторовым маслом, с трудом им раздобытым в аптеке. Рыбешек жарили в касторке, это издавало такой страшный запах, что я, от голода теряя сознание, все же бежала от этих касторовых рыбок в соседние дворы.
Помню, как он огорчался этим и искал иные возможности меня покормить. Помню его нежнейшую доброту, до сих пор согревающую меня, хотя с того времени прошло более полувека.
Не могу не думать о Волошине, когда он был привлечен к работе в художественном совете Симферопольского театра. Он порекомендовал нам пьесу «Изнанка жизни». И вот мы, актеры, голодные и холодные, так как театр в зимние месяцы не отапливался, жили в атмосфере искусства с такой великой радостью, что все трудности отступали.
Однажды, когда Волошин был у нас, к ночи началась стрельба оружейная и пулеметная. Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату, утром он принес нам эти стихи «Красная Пасха»: «Зимою вдоль дорог валялись трупы людей и лошадей. / И стаи псов въедались им в живот и рвали мясо. / Восточный ветер выл в разбитых окнах. / А по ночам стучали пулеметы, свистя, как бич, по мясу обнаженных мужских и женских тел». Это было в Симферополе 21 апреля 1921 года. На заплаканном лице его была написана нечеловеческая мука.
Волошин был большим поэтом, чистым, добрым человеком.
Об Ахматовой
Вот что вспоминается.
Анна Андреевна лежала в Боткинской больнице (в тот период моей жизни я еще могла входить в больницу).
Часто ее навещала. Она попросила меня приехать после похорон Пастернака и рассказать ей все, что я видела. Она спрашивала, как все происходило. Горевала.
Смерть Бориса Леонидовича ее очень угнетала. Я делилась с ней моими впечатлениями и сказала, что была нестерпимая духота, что над нами, над огромной толпой, висели свинцовые тучи, и дождя не было, что гроб несли на руках до самой могилы, что Борис Леонидович во гробу был величавый, торжественный.
Анна Андреевна слушала внимательно, а потом сказала: «Я написала Борису стихи».
Запомнила не все, но вот что потрясло меня:
Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна…
* * *
В Комарове она вышла проводить меня за ограду дачи, которую она звала «моя будка».
Я спешила к себе в Дом отдыха, опаздывала к ужину, она стояла у дерева, долго смотрела мне вслед.
Я все оборачивалась, она помахала рукой, позвала вернуться.
Я подбежала. Она просила меня не исчезать надолго, приходить чаще, но только во вторую половину дня, так как по утрам она работает, переводит.
Когда я пришла к ней на следующий день, она лежала. Окно было занавешено. Я подумала, что она спит.
— Нет, нет, входите, я слушаю музыку, в темноте лучше слышится.
Она любила толчею вокруг, называла скопище гостей «станция Ахматовка». Когда я заставала ее на даче в одиночестве, она говорила: «Человека забыли!» Когда тяжко заболела Н. Ольшевская, ее близкий друг, она сказала: «Болезнь Нины — большое мое горе».
Она любила семью Ардовых и однажды в Ленинграде сказала, что собирается в Москву, домой, к своим, к Ардовым.
…В Ташкенте писала пьесу, в которой предвосхитила все, что с ней сделали в 46-м году, потом пьесу сожгла. Через много лет восстановила по памяти.
В Комарове читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала ее философию, но ощущала, что это нечто гениальное. (Пьеса не была закончена. — М. Г.)
Она спросила, могла бы такая пьеса быть поставлена в театре?
В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая принесла мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. «Не огорчайтесь, у каждого из нас есть свой Муля!» Я спросила: «Анна Андреевна, а что у вас Муля?» Она подумала и сжала руки под темной вуалью. (Речь идет об известном стихотворении Ахматовой «Сжала руки под темной вуалью…». — М. Г.) Я закричала: «Не кощунствуйте!»
«Вот, вам известен еще один эпизод…» — ответила она тихо.
В первый раз придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
«Пока мне не отрубили голову, я истоплю вам печку».
«У меня нет дров», — сказала она весело.
«Я их украду!»
«Если вам это удастся — это будет мило», — ответила она.
Большой каменный саксаул не влезал в печку. Я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне платить нечем. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги — что, деньги — это еще не все!»
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне. «А я сейчас встретила Платона Каратаева». — «Расскажите». — «Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова.
У нее оказалось немного картошки. Мы ее сварили и съели. Я никогда не встречала более кроткого человека, чем она.
В Ташкенте мы были приглашены обе к местной жительнице. Сидели в комнате комфортабельной городской квартиры. В комнату вошел большой баран с видом человека, идущего по делу. Не глядя на нас, он прошел в сад. Это было неожиданно и странно.
И потом через много лет она говорила: «А вы помните, как в комнату пришел баран и как это было удивительно; почему-то я не могу забыть этот вход барана».
Я пыталась объяснить это неизгладимое впечатление с помощью психоанализа. «Оставьте, вы же знаете, что я ненавижу Фрейда», — рассердилась она.
Одно время я записывала все, что она говорила. Она это заметила, попросила показать ей мои записи. «Вы себе представить не можете, Анна Андреевна», — сказала я ей. «Мадам, вам одиннадцать лет и никогда не будет двенадцать», — ответила она и долго смеялась.
Я растапливала дома печку и по ошибке вместе с другими бумагами сожгла все, что записала, а сколько там было замечательного!..
В 46-м году я к ней приехала. Она открыла мне дверь, потом легла, тяжело дышала. Об этом мы не говорили. Через какое-то время она стала выходить на улицу и, подведя меня к газете, прикрепленной к доске, сказала: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают». Долго молчала. «Скажите, Фаина, зачем понадобилось всем танкам проехать по грудной клетке старой женщины?» Опять помолчала. Я пригласила ее пообедать. «Хорошо, но только у вас в номере». Очевидно, боялась встретить знающих ее в лицо. В один из этих страшных ее дней спросила: «Скажите, вам жаль меня?» — «Нет», — сказала я, боясь заплакать. «Умница, меня нельзя жалеть».
Про чудесного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
Однажды сказала: «Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев — вкусная конфета, я не понимаю, что это, бейте меня, как собаку, все равно не пойму».
Иногда она бранила меня, я огрызалась. Она говорила: «Наша фирма — „Два петуха!“».
Там, куда приходила Анна Андреевна в Ташкенте, где я жила с семьей во время войны, во дворе была громадная злая собака. Анна Андреевна боялась собак. Ее загоняли в будку. Потом при виде Анны Андреевны собака сама пряталась по собственной инициативе. Анну Андреевну это очень забавляло. «Обратите внимание — собака при виде меня сама уходит в будку».
Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо, неповторимо прекрасное, делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал…
Я отдыхала с Анной Андреевной в доме писателей «Голицыне». Мы сидели в лесу на пнях. К ней подошла седая женщина, она назвала себя поэтом, добавив, что пишет на еврейском языке и что ее зовут «еврейской Ахматовой». «Тогда приходите ко мне сегодня же к вечеру, дайте мне ваши стихи, и я их переведу». Они условились о встрече. (Речь идет о поэтессе Рахиль Баумволь, чьи стихи переводила А. Ахматова. — М. Г.)