Так как ехать мне предстояло совсем недолго и, стало быть, удобства мне были особенно ни к чему, я спокойно переждал штурм и одним из последних предстал перед проводником — еще молодым, но сильно помятым заспанным человеком, от которого вдобавок пронзительно пахло какой-то дрянью. Как и следовало ожидать, в дураках я не остался: и место мне нашлось, и поезд тронулся только минут через двадцать после того, как вагоны укомплектовались пассажирами через край. Место, правда, нашлось неподалеку от туалета, в переполненном закутке, который на путейском языке издевательски зовется салоном, на правой скамейке с краю; тут было намусорено, сквозило и остро тянуло хлоркой.
Устроившись, я осмотрелся по сторонам.
Всего в нашем закутке набилось одиннадцать человек. Двое из них лежали на верхних полках, и я их поначалу не разглядел. Внизу же, напротив меня, сидели: крупный парень лет, так, наверное, тридцати, форменный богатырь с такими монументальными кулаками, что при виде их становилось не по себе; за ним сидел плотный дядька с тем скрупулезно-пренебрежительным выражением физиономии, которое у нас называется «канцелярским»; далее — полненькая женщина, пристально глядевшая в потолок; за женщиной расположился милый, интеллигентный седенький старичок, до такой степени похожий на актера Оболенского, что первое время меня все подмывало его спросить: «Вы, случайно, не Оболенский?» В свою очередь, на моей скамейке сидели: у окошка, напротив богатыря, миловидная, но глубоко провинциальная девушка, нелепо накрашенная и с бусами в волосах; за нею три тетки в одинаковых плисовых жакетах, в одинаковых оренбургских платках, с одинаковыми лицами не нынешнего столетия, на которых застыли одинаковые, пространственные выражения, вообще похожие друг на друга немыслимо, до смешного; далее сидел я.
Уже давно тронулся поезд, уже за окошком потянулась обнажившаяся, мертвая степь, уже проехали какую-то станцию с неказистыми строениями, почерневшими от дождя, а наша компания все молчала. Из всех нас, зевавших, сморкавшихся, подремывавших, тупо рассматривавших свои ногти, один богатырь занимался делом: он пристально глядел на девушку с бусами в волосах и все время норовил ей двусмысленно подмигнуть. Наконец с противоположной верхней полки свесился круглолицый веснушчатый рыжеватый парень и сказал:
— Может быть, споем?
На него покосились и промолчали.
— А я дружу с песней! — сказал рыжеватый парень и вдруг запел «Умер бедняга в военной больнице».
Что касается меня, то я был не столько удивлен тем, что он ни с того ни с сего запел, сколько тем, что он запел давно забытую песню, которая вошла в моду в первые годы так называемой германской войны; откуда он ее выкопал — это было для меня тайной.
— И чего глотку дерет?! — сказал канцелярский тип, сердито посмотрев сквозь верхнюю полку.
— Небось с утра не опохмелился, — предположил богатырь.
Певец прервался, посмотрел вниз и сказал:
— Да я вообще не пью!
— И мы насчет этого пас, — отозвался седенький старичок. — А вот чайку бы выпить не помешало.
Поскольку я был рад услужить интеллигентному старичку, я поднялся со скамейки и пошел организовывать чаепитие. Переступив через множество тюков, корзинок и чемоданов, которыми был заставлен проход, два раза больно ударившись о торцы полок и один раз поскользнувшись в какой-то пахучей луже, я наконец добрался до проводника и справился насчет чая. В ответ проводник посмотрел на меня таким образом, точно я просил у него не чая, а, скажем, повышения по службе или, скажем, разрыв-травы.
— Шашки есть, — сказал он и неприязненно отвернулся. — Шашки возьмешь?
Я взял шашки, с трудом изобразил на лице удовлетворение и отправился восвояси.
На обратном пути я обозревал публику: в первом салоне, если вести счет от помещения проводника, ехала беременная молодуха с опухшей, словно заплаканной физиономией; в четвертом — изумительно красивая женщина, темноволосая, причесанная на прямой пробор, этакая казачка; в пятом салоне какие-то криминальные типы играли в карты; в седьмом — пожилые кавказцы в войлочных шапочках с кисточками у виска готовились пировать.
Вернувшись в наш закуток, я разочарованным жестом дал понять, что чая не будет, потом продемонстрировал попутчикам шашечницу и уселся на свое место. Как оказалось, к моему возвращению наша компания уже серьезно разговорилась.
— Я вообще удивляюсь! — восклицала миловидная провинциалка. — Что это за манера такая: как чуть что не по мне, так немедленно на рожон?! Ну никакого уважения к личности! Попеть человеку и то не дадут!..
— Какое может быть уважение к личности, — сказал богатырь, — когда нас в общей сложности двести восемьдесят миллионов! Но вообще это, конечно, безобразие, потому что попеть каждый имеет право.
Канцелярский тип злобно посмотрел сначала на провинциалку, потом на богатыря и как-то увертюрно, предварительно заморгал. Видимо, он что-то хотел сказать, по как раз в эту минуту в наш вагон забрела дама в ушанке с железнодорожной кокардой и закричала:
— Талончики на такси! Кто желает талончики на такси?!
Канцелярский тип, сбитый с толку этим диковинным предложением, промолчал.
— Чего-чего, — сказал седенький старичок, — а уважения к личности нам действительно не дано. Я бы даже отметил: в принципе, биологически не дано. И это тем более загадочно, что средний советский человек — обязательно личность, в том смысле, что он, так сказать, всеобъемлющий человек. Например, наш брат может быть одновременно накопителем, оболтусом, работягой, романтиком, хорошим семьянином, бабником, зверем… ну, и так далее. Но даже в тех случаях, когда наш брат вроде бы одномерен, когда, скажем, он просто бабник, то он обязательно в такой отчаянной, беспардонной степени бабник, что это опять же выходит — личность.
— На кого это вы намекаете? — спросил богатырь.
— Я ни на кого не намекаю, — улыбнувшись, сказал седенький старичок. — Я говорю, что вот, например, немцы или французы, наверное, в гораздо большей степени, нежели мы, производители, потребители, законоисполнители, вообще граждане в строго муниципальном смысле этого слова, зато наш человек в гораздо большей степени человек. Однако скажи я сейчас какому-нибудь обожателю Петра Ильича Чайковского, что я Чайковского в грош не ставлю, а превыше всего ставлю, положим, какого-нибудь Дебюсси, он за милицией побежит…
— Правда! — сказал я. — Ей-богу, правда!
— С другой стороны, — вступил канцелярский тип, предварительно окинув меня неприятным взглядом, — настораживает безответственность нашей смены в том смысле, что она словам отчета не отдает. Вот сейчас молодой человек ни к селу ни к городу приплел бога. Зачем он его приплел? А ни за чем, по недоумению он приплел это вредное междометие, из чего я делаю вывод, что наша смена словам отчета не отдает. Народ, понимаете ли, кругом наяривает атеистическую пропаганду, а в устной речи постоянно допускаются всякие безответственные слова, которые, безусловно, снижают общий антирелигиозный на кал. И всем хоть бы что!
Меня так разозлили эти слова, что я решил в отместку созорничать.
— А я, папаша, верующий, — сказал я, хотя в действительности меня следовало бы отнести не то что к неверующим, а прямо-таки к махровым материалистам. — Так что бога я приплел не для красного словца, а по внутреннему убеждению.
Канцелярский тип обомлел; он испуганно огляделся по сторонам, как бы делясь со всей честной компанией своим ужасом, потом ударил себя ладонями по коленям и воскликнул:
— Вот это да! Вот это называется — дожились! Старики и те нынче в боге разочаровались, а так называемая смена во весь голос заявляет о своих преступных — я не побоюсь этого слова — преступных заблуждениях и не краснеет!
— Вы что, действительно верующий? — проникновенно спросил меня седенький старичок.
Перед этим старичком я валять ваньку не собирался, и, если можно было бы как-нибудь дать понять, что я попросту дурачу нашего пришибленного попутчика, я бы ему, например, объяснительно подмигнул, но канцелярский тип по-прежнему возмущенно на меня пялился, и, таким образом, пути к отступлению у меня не было; я кивнул.
— Гм! — произнес старичок. — Это, во всяком случае, удивительно.
— А по мне, — сказал богатырь, — верь ты хоть в Магомета, хоть в домовых, — главное, чтобы человек был хороший. Внимательный, серьезный, работящий, и чтобы все в дом, все в дом!
Вслед за этими словами он вопросительно посмотрел на провинциальную девушку и как бы невзначай покрыл своей лапищей ее кисть; девушка вздрогнула, высвободила кисть и зарделась.
— Извините, но это довольно легкомысленная позиция, — сказал мне седенький старичок. — Безоглядно возводить какую бы то ни было гипотезу в категорию истины, в сущности, так же нездорово, как видеть то, чего нет.
В эту минуту у меня над головой заворочался невидимый пассажир, затем с верхней полки посыпались хлебные крошки и раздался приятный голос:
— Положим, папаша, и ваша позиция не безупречна. Ну с чего вы взяли, что верить в бога означает видеть то, чего нет? Какие у вас на это имеются доказательства?!
Судя по голосу, невидимый пассажир был худощавым человеком среднего роста, с приятным лицом и внимательными глазами. Еще я почему-то решил, что на левой щеке у него непременно есть родинка.
— Ну, почему… — сказал старичок, — доказательства мы найдем. Например: если бы бог существовал, то для разума это было бы очевидно.
— В том-то все и дело, что это для разума очевидно! — с сердцем сказал невидимый пассажир. — Другое дело, что это не для всякого разума очевидно, а для разума романтического, заинтересованного и, главное, запуганного кое-какими трагическими загадками. Судите сами: разве существование человека в ракурсе его бесподобности на фоне природы не есть прямое доказательство того, что существование бога очевидно?! А наше превращение на пути от вируса до Эйнштейна, которое настолько же может быть детищем грубой эволюции, насколько вероятно, чтобы в результате беспорядочного движения атомов сам собою, то есть нечаянно сложился автомобиль. Наконец, мы с вами сейчас едем в поезде и разговариваем о боге; может быть, то, что вот мы сейчас едем в поезде и разговариваем о боге, есть как раз самое веское доказательство того, что он есть. Я уже не говорю о любви, природу которой материализм даже не пытается объяснить, я уже не говорю о феномене добра, в частности, выступающем в противоестественном, с точки зрения природы, качестве самопожертвования, я уже не говорю о неукоснительном торжестве добра над злом, как бы продолжительно и могущественно оно ни было. Вот это действительно доказательства!
— То, что вы говорите, конечно, занимательно, — сказал седенький старичок, — но если вы хотите, чтобы у нас с вами получился стоящий разговор, давайте, пожалуйста, сомневаться. Давайте сомневаться, ибо несомненное знание трудно признать культурным. Культурное знание всегда нагружено вопросом: «А вдруг все наоборот?» И что самое интересное — судьба каждого, так сказать, отдельного знания такова, что в конечном итоге все действительно выходит наоборот. Итак, давайте сомневаться, ибо с человеком непоколебимым разговаривать невозможно. Тем более что не следует забывать о той нашей национальной черте, что если у нас соберутся два человека, расходящиеся в отношении к Чайковскому на одну шестнадцатую мизинца, то выходит, как будто эскимос разговаривает с готтентотом.
— Пожалуйста, давайте сомневаться, — согласился невидимый пассажир. — Я, собственно, к этому и призываю. Только, по-моему, не следует тратить, так сказать, «сомнительную» энергию на то, что сомнению вовсе не подлежит. Например, вряд ли имеет смысл сомневаться в том, что сегодня у нас вторник, 4 февраля.
— Тогда я буду вынужден повернуть вопрос в несколько ином ракурсе, — сказал старичок. — Видите ли, дело тут не столько в свойствах вещей, сколько в свойствах сомнения. Я вот что имею в виду: для какого-нибудь таракана все несомненно, но это не потому, что все несомненно, а потому, что он таракан.
— Это вы отличный пример привели! — воскликнул невидимый пассажир и, наверное, сделал какое-то радостное движение, так как с верхней полки опять посыпались хлебные крошки. — При всем том, что наш таракан не Иоанн Златоуст и не Аристотель, а именно таракан, для него, в частности, несомненно, что существует некая непобедимая сила, даже стихия, которая может организовать тараканьи бега, а может ничтожным мышечным усилием пресечь его насекомое бытие. Но ведь то же самое несомненно для Аристотеля и Златоуста! Впрочем, если эта аллегория покажется вам чересчур отвлеченной, то вот вам другой пример: допустим, что клетки моего организма способны сомневаться; и вот они начинают сомневаться: а что если они сами по себе и не существует никакого компонующего их организма, то есть моего организма? Разве это не смешно?
— Смешно, — согласился седенький старичок. — Однако будет еще смешнее, если мы допустим, что вы последовательно учите свои клетки, как им функционировать, а также под страхом каких-нибудь нескончаемых мучений заказываете им сомневаться и рассуждать, на чем, собственно, стоит любая из четырех мировых религий. Мало того, что это будет смешно, это еще будет и в высшей степени подозрительно.
— Ну, это мы уже с вами заехали не туда! Давайте условимся, о чем идет речь: о вере или о религиях? За то, что религии — эго уголовный кодекс для дебилов, патологических злодеев и несовершеннолетних, меня агитировать не нужно. Я предлагаю именно веру попробовать на зубок.
— В таком случае возвращаемся к тараканам, — сказал седенький старичок с таким профессорским выражением, что я невольно заулыбался. — Давайте действительно допустим, что таракан настолько сообразителен, что он подозревает о существовании некой верховной стихии, которая может все. Но вот в чем вопрос: если таракану ясно, что она есть, ему должно быть ясно, что она есть. Иначе это уже будет полубезумие. А вдруг эта верховная стихия, этот тараканий бог на самом деле — какой-нибудь Петя Иванов, двоечник и дурак, который, в свою очередь, свято верует в то, что если повернуться через левое плечо и три раза плюнуть на юго-запад, то его не спросят по английскому языку. Стало быть, давайте прежде всего разберемся в том, что есть бог людей, поскольку это кардинальный и, по сути дела, единственный вопрос веры.
— А по-моему, это, напротив, не имеет никакого значения, — возразил невидимый пассажир. — Какая, в сущности, разница, кто именно вас угробит либо вылечит от недуга — дипломированный врач, экстрасенс или деревенская бабка?! Вас вылечили — и большое спасибо, и общий привет; вас угробили — очень жалко… Тем не менее вера честно разрешает этот вопрос принципиальной непознаваемостью божества. И, между прочим, этот ответ нисколько не противоречит марксистской теории познания: бог непостижим исключительно потому, что он бесконечен, потому, что частице недоступно познание целого, потому, что я при всем желании не могу показаться собственной клетке. Но это еще ничего не значит, то есть неважно, что нам не дано знать, что есть бог, важно, что нам дано знать, что бог есть, поскольку в этом знании заключены ответы на все вопросы. Например, по Толстому процесс освоения бога состоит в следующем: в один прекрасный день вы соображаете, что ваша жизнь не имеет смысла, что она напрочь лишена вневременного, исторического значения, так как в итоге всех ваших несчастий, подвигов и совершенной деятельности ума вас ожидает смерть — величайшая и глубоко оскорбительная нелепица в свете тех божественно-вечных свойств, которые отпущены человеку. И тут, считает Толстой, если вы в состоянии хоть сколько-нибудь шевелить мозгами, вы неизбежно приходите к пониманию: выход в боге, которого не может не быть, который все организует в осмысленное единство, всему дает силы и желание жить через освобождение от бессмыслицы полной смерти. Я, честно говоря, не очень это понимаю, но думаю, что в чувственном отношении это — как полюбить.
— Но в любви за первым припадком умопомрачения приходит зрелость, — сказал седенький старичок. — Приходит зрелость, и мы спрашиваем себя: а кто, собственно, она такая? Именно в этом ракурсе я и ставлю вопрос: подвластно мне знать, кто она такая, или же неподвластно? Долой восторги, будем отвечать на вопрос трезво, в заданном ракурсе и как на духу.