— Это у тебя получается «В огороде бузина, а в Киеве дядька!», — сказал Певцов.
— Да нет, это просто ты бестолочь, — сказал бог. — Смотри сюда: в силу того, что я вложил в человека вчетверо больше страсти к продолжению рода против оптимальной, обеспечивающей выживаемость, Петр Никифорович Крючков, работающий контролером ОТК на заводе, где делают авиационные бомбы, приударит за штамповщицей Ивановой; это, естественно, не понравится жене Петра Никифоровича, и однажды она устроит ему жестокую нахлобучку; по этому поводу Петр Никифорович купит на толкучке бутылку водки и на следующий день выйдет на работу едва живой; из-за того, что Петр Никифорович выйдет на работу едва живой, он ненароком пропустит партию некондиционных взрывателей, в результате советская авиация не добомбит венскую группировку противника и западные союзники продвинутся много дальше, чем этого требуют интересы царства божьего на земле. Вот поэтому-то в Австрии восторжествует капитализм.
Где-то поблизости загрохотало, похоже на приближающуюся грозу, потом из тумана вынырнул одинокий танк и покатил по дороге дальше. На башне его сидел солдат и играл на губной гармошке.
— Это, конечно, прискорбный факт, — сказал Певцов и выпустил из ноздрей махорочный, сладко-вонючий дым. — Только я в толк не возьму: к чему ты мне все это рассказал?
— Да к тому, что задумано-то все было идеально, а на практике получается полная чепуха.
— Значит, ты в расчетах дал маху, — сказал Певцов.
— Значит, что так, — согласился бог. — Ведь я на что рассчитывал, создавая всемогущего человека: на то, что сила будет управлять миром. Ты обращал внимание, что сильные люди обыкновенно бывают добрые и покладистые?
— Обращал.
— Ну так вот на это я и рассчитывал. А вышло почему-то, что миром управляют слабости, а не сила. Вообще все получилось наоборот, скажем, великодушнейшие идеи прибирают к рукам разные жулики, а из горя да лишений вырастают сказочные миры…
— Сам виноват, — заметил Певцов. — Как говорится, неча на зеркало пенять, коли рожа крива.
— Ну-ну! Ты это… поаккуратней!..
— Виноват, ваше преподобие, — не без ехидства сказал Певцов.
Бог сказал:
— То-то…
Некоторое время они молчали, глядя в разные стороны сквозь туман: бог смотрел на дорогу, а Певцов обозревал поле.
— Ох-ох-ох! — наконец произнес бог. — И везде-то у вас наблюдается непорядок…
— Это точно, — согласился Певцов. — И в лучшем случае все выходит наоборот. Вот возьмем меня… Я человек тихий, безвредный, можно сказать, культурный, а гляди, что выходит: срок за крынку колхозного молока я отсидел, жена от меня ушла, в тридцать девятом году под мотор я попал, и опять же на сегодняшний день у меня всего и заслуг, что контузия и два ранения, включая ранение головы. Я, конечно, дико извиняюсь, но есть такая думка, что один ты хорошо устроился: народ тут, понимаешь, кровью умывается, а ты пригрелся на небесах…
— Никак нет, — смиренно возразил бог. — Во всякую тяжелую годину я, так сказать, инкогнито обретаюсь среди людей. Мне отсиживаться на небесах совесть не позволяет. Если хочешь знать, и в империалистическую войну было пришествие, и в гражданскую, и, как видишь, в эту войну я с вами. Я еще целых два года побуду с вами.
— Погоди!.. — с испугом сказал Певцов. — Это значит, нам еще кровяниться и провиниться?
— Ну, — отозвался бог.
— В таком случае, давай выпьем по русскому обычаю, то есть с горя!
С этими словами Певцов вытащил из сидора помятую зеленую фляжку и потряс ее возле уха: во фляжке жалко забулькал спирт.
— На новое обмундирование в госпитале обменял, — сообщил Певцов, отвинчивая заглушку. — Справное было обмундирование, прямо сказать, конфетка. Ну, со свиданьицем…
Певцов сделал глоток, пошлепал по-рыбьи ртом и передал фляжку богу. Бог выпил и не поморщился — но заплакал.
— Эй, ваше преподобие, — окликнул его Певцов. — Ты чего это разнюнился, как невеста перед венцом?
Бог махнул рукой, всхлипнул и отвернулся.
— Ты вот удивляешься, — после трогательной паузы сказал он, — а я уже две тысячи лет как плачу без перестачи.
— Чего же ты плачешь, скажи на милость?! Ведь, в общем, жизнь очень даже ничего, если бы не война…
— Умные вы больно все, оттого и плачу. То есть такие вы получились у меня круглые дураки, что с вами нужно иметь железные нервы и каменное сердце! Вот уж действительно ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца…
— Нет, ваше преподобие, ты от нас не отрекайся! — с сердцем сказал Певцов. — Хоть через эти… причинно-следственные отношения, хоть через что, а ты заводчик этому непорядку! Как говорит наш отделенный: дело в том, что от осинки не родятся апельсинки. Заварил кашу — теперь расхлебывай!..
— Знаешь, что?! — зло спросил бог.
— Что?
— А вот что: идите вы все куда подальше!
Певцов внимательно посмотрел в глаза богу, потом поднялся со своего колеса, отряхнул шинель, поправил плечами сидор и сказал:
— Есть!
— Иди, иди, — подтвердил бог.
— Уже иду.
— Вот и иди.
Певцов развернулся и медленно зашагал вдоль правой обочины, а бог подождал, пока солдата поглотит туман, и тронулся через поле; ветерок слегка развевал его балахон, и поэтому он был похож на большую птицу, тяжело разгонявшуюся перед взлетом.
В тот же день Певцов нагнал свою часть и за ужином рассказал товарищам о давешней встрече с богом. Разумеется, никто ему не поверил, а отделенный даже предположил:
— Нет, Певцов, это ты просто не долечился.
— Может, и не долечился, — мирно сказал Певцов.
Впоследствии он так и посчитал, что его встреча с богом объясняется именно тем, что он тогда просто не долечился, хотя его дальнейшая жизнь то и дело ставила эту гипотезу под сомнение, ибо все у него выходило по-божески, то есть наоборот: в сорок четвертом году он из-за одной польки преступно отстал от части и поневоле устанавливал новые порядки в городе Лодзь, за что получил грамоту от командования; позже он попал в плен, потому что не побежал вместе со всеми, а отстреливался до последнего патрона, и уже после освобождения ему по госпроверке определили восемь лет лагерей; наконец, в шестидесятых годах его назначили директором совхоза в северном Казахстане, но он на все совхозные деньги понастроил домики для рабочих, и его чуть было снова не посадили.
И умер он тоже не по-людски: в семьдесят четвертом году он выиграл в лотерею магнитофон, выпил на радостях четыре бутылки вина — и умер.
О вреде чтения
Павел Зюзин — с виду обыкновенный сорокалетний мужик, однако с точки зрения социальной психологии это такая исключительная фигура, что на всякий случай его следует описать. Он невысок ростом, коротконог, головаст, лицо у него нездорового цвета, растительность на нем скудная, уши непропорционально значительные, как у слона, глаза — маленькие, серые с искрой, расставленные до неприятного широко, — глядят они так лукаво-печально, что в худшем случае испугаешься, а в лучшем — насторожишься. Зимой и летом он носит одно и то же: допотопную вельветовую куртку, которые в свое время назывались «бобочками», дешевые штаны из «чертовой кожи», на голове — вязаную кепку, на ногах — гигантские кирзовые сапоги. Если хорошенько к нему приглядеться, то приходит на мысль, что в прошлом столетии он был бы среди тех, кто нищенствует, пророчествует и идет на костер из-за всякого пустяка.
Вообще этот человеческий тип сквозит нездоровьем, но Павел Зюзин за всю свою жизнь даже ни разу не простудился. Одно только в этом смысле в нем подозрительно — то, что он совершенно не способен к какому бы то ни было созидательному труду. Ну, не может человек работать, все у него из рук валится, и хоть ты, как говорится, кол на голове теши! В разное время совхозное начальство пробовало его в должности плотника, полевода, конюха, электрика, истопника общественной бани, шорника-надомника и даже собирателя лекарственных трав, но ни на одной из этих должностей он больше недели не продержался. Важно заметить, что Павел и сам был не рад тому, что ему не дается общественно полезная деятельность, и, дезертировав с очередного производственного участка, он всякий раз уезжал к тетке в Новый Иерусалим. В конце концов Павла определи ли на срамную по его годам должность ночного сторожа при конторе. С этим назначением он смирился.
Зато у Павла Зюзина есть «одна, но пламенная страсть» — чтение. Читать он выучился противоестественно рано, года в четыре, и с той поры уже ничем, кроме чтения, серьезно не занимался. Читает он, главным образом, художественную литературу, но иногда навалится и на исторические исследования, трактаты, толковые словари. Гнушается он только критическими статьями, и поэтому до такой степени невежествен в этой области, что считает Белинского малозначительным драматургом. Из-за страсти к чтению он много претерпел в жизни: со школой ему пришлось расстаться в четвертом классе, ровесники над ним всегда надсмехались, и ни одна девушка в округе не принимала его всерьез, так как левой рукой он мог, конечно, делать все то, что полагается делать нормальным парням, но при этом в правой руке будет обязательно держать книгу. Вообще книга — такая же принадлежность его фигуры, как кнут у пастуха, или дизельный дух у механизатора, или очки у бухгалтера Ковалева.
Поскольку здешний народ до такой степени занят в сельскохозяйственном производстве, что ему, как говорится, головы поднять некогда, и Павел Зюзин на всю деревню единственный читающий человек, как-то сама собой сложилась следующая традиция: время от времени Павел рассказывает односельчанам о книгах, которые он читал. Называется это «концертами» и происходит, в зависимости от разных причин, либо на бревнах, заготовленных для ремонта клуба поблизости от того места, где висит било, либо в самом клубе, либо на деревенском «пятачке», оборудованном возле столетнего дуба на предмет танцев и посиделок. Заслуживает замечания, что благодаря этим «концертам» деревня совершенно в курсе русской классической, зарубежной классической и текущей литературы. Тут знают таких авторов, о существовании которых рядовые читатели не подозревают даже в крупных культурных центрах. Из-за того, что Павел Зюзин читает за всю деревню, к его нетрудоспособности, в общем, относятся снисходительно.
Опишу один из таких «концертов».
Ближе к вечеру — если только пора не страдная, по телевизору не показывают ничего путного и стоит ведренная погода — человек двадцать-тридцать деревенских собираются, скажем, на бревнах, заготовленных для ремонта клуба возле того места, где висит било, и посылают за Павлом бухгалтера Ковалева. Павел является серьезный, с томом за пазухой, руки в брюки.
Кто-нибудь говорит:
— Ну и что у нас там новенького за отчетный период?
— Например, роман «Аэропорт», — отвечает Павел. — Автор Артур Хейли, американский писатель.
— Ничего?
— Ничего. Только нереально. Дикие у них какие-то люди. Я таких на практике не встречал.
— Слушай, Павел, — спросит его кто-то еще, — а чего тебе стоит прочитать что-нибудь по агротехнике или ветеринарии?
— Чего не могу, того не могу.
Действительно, Павел на дух не переносит так называемую специальную литературу, и сколько, например, механизаторы ни упрашивали его прочитать книгу о реставрации подшипников и справочник по ремонту трактора «Беларусь», он их читать упорно не соглашался.
— Так, а на какую тему у нас сегодня концерт? — спросит бухгалтер Ковалев, который во всем любит определенность.
— Сегодня концерт на тему: «Старосветские помещики». Автор — Николай Васильевич Гоголь.
— Давно пора, — послышится чей-то голос. — Ты ведь, Паша, этих помещиков год читаешь.
— Так ведь я как читаю: чутко, вдумчиво, проникновенно. Бывают случаи, когда шестнадцать раз одно предложение прочитаешь, чтобы всецело освоить его художественное значение. Вот, скажем, предложение: «Ты горд, говорю я тебе, и еще раз повторяю тебе: ты горд». Это предложение, фигурально выражаясь, по калорийности равняется Полному собранию сочинений какого-нибудь Анатолия Иванова.
Такая несусветная критика в адрес всесоюзного авторитета вызывает у деревенских неодобрительный ропот, поскольку они всегда придерживались той позиции, что если человек способен составить десять слов в одно внятное предложение, то его не годится критиковать.
— Итак, повесть Николая Васильевича Гоголя «Старосветские помещики», — продолжает Павел. — Но сначала, как всегда, напомню краткую биографию автора. Родился Николай Васильевич в начале прошлого века в деревне на Украине. Окончил Нежинский лицей — это такая школа, вроде нашего техникума. Потом переехал на жительство в Петербург, где начал свою литературную деятельность. Был холостым, бездомным, всегда без копейки денег — но это уже традиция. Умер в Москве сорока трех лет отроду по неизвестной причине.
Последние слова Павел сопровождает многозначительным разведением рук, давая понять, что великие писатели — такой мудреный народ, что им ничего не стоит умереть по неизвестной причине.
— «Старосветские помещики» были написаны… — на этих словах Павел достает из-за пазухи том и начинает его листать, — были написаны приблизительно в 1834 году, так как Гоголь начал над ними работать в конце тридцать второго года, а в тридцать пятом они уже вышли в свет. В чем там дело… Живут себе помещики, старички, он и она, бездетные. Ее зовут Пульхерия Ивановна, его — Афанасий Иванович. Живут они душа в душу, семья у них, можно сказать, образцовая, но образ жизни, конечно, глубоко старорежимный, предосудительный: спят и едят — более ничего.
— Это прямо как наш районный уполномоченный, — замечает кто-то, и все смеются; если районный уполномоченный присутствует на «концерте», он недовольно кашляет в лодочку из ладони.
— И вот поди ж ты! — говорит Павел, выкатывая глаза. — Оказывается, что при всем этом они ужасно симпатичные старички! Он такой дородный, юморист, — Паша лицом и фигурой изобразил дородного юмориста, — а она: маленькая, пугливая, добродушная старушонка, — Паша и старушонку изобразил. — Он все время ее стращает: «А что, — говорит, — если наш дом загорится? Куда мы с вами, Пульхерия Ивановна, денемся?» Она ему: «Все-то у вас, Афанасий Иванович, глупости на уме…»
Далее Павел во всех подробностях передает содержание «Старосветских помещиков» и при этом так живо изображает то старосветских помещиков, то серенькую кошечку, то приказчика-проходимца, что односельчане следят за ним, раскрыв рты. В заключение он приступает к анализу идейной стороны дела:
— Впрочем, это все, как говорится, сюжет, который у плохих писателей всегда имеет самостоятельное значение. Но большие писатели относятся к сюжету только как к орудию производства, а вообще они всегда норовят посредством его что-то сказать. Что же говорит нам Николай Васильевич Гоголь? В данном конкретном случае он нам говорит, что вот вроде бы люди только и делают, что спят и едят, а следишь за их жизнью, и от жалости наворачивается предательская слеза. Потому что люди-то хорошие, добродушные, а и жили как дураки, и умерли как дураки из-за того, что верили в предрассудки. Не то время, не то окружение — и пожалуйста: из жизни получается анекдот! Причем я- считаю, что эта тема злободневна и в наши дни в том смысле, что если бы я, например, родился в Костроме, а не в нашей злосчастной Степановке, то в области чтения я наверняка вышел бы в большие специалисты.
— Гоголь вон тоже в деревне родился, — с ядовитым выражением скажет районный уполномоченный, если он присутствует на «концерте», — и тем не менее достиг выдающихся художественных результатов. Так что — спокойно, товарищ Зюзин!
— Да, но ведь у него были культурные родители! — горячо возражает Павел. — Они понимали, что к чему. А моя мама Нюра, которая сроду не знала, с какой стороны книга открывается, в одиннадцать лет приставила меня к вилам! В этом смысле меня только одно окрыляет: какое художественное произведение ни возьми, везде у людей невзгоды, везде что-нибудь, да не так! Вообще страшная штука — литература. Вот вы, товарищи, пашете себе, поднимаете надои и в ус не дуете в остальном — и, наверное, правильно делаете, — но только литература нам тем не менее показывает: почему-то жизнь все еще не так прекрасна, как того заслуживает человек. И даже более того — жизнь, это сплошная недоработка. Не знаю, как вы, а у меня сердце кровью обливается, как подумаю, что жизнь — это сплошная недоработка. Ведь полторы тысячи лет существует наша преподобная нация, а все-то у нас так или иначе наперекосяк. Ох, тяжело мне, товарищи, исключительно тяжело!