Государева крестница - Слепухин Юрий Григорьевич 8 стр.


— А и ни к чему, пущай его. Мне-то что, — повторил Никита деланно беззаботным тоном, хотя на душе у него стало тревожно. Вот оно — чуял ведь, что гнуснец в долгу не останется...

— Оно конешно, — согласился Годунов, — пущай лает. Однако человек он опасный, того для и почёл нужным тебе сказать.

— Благодарствую, боярин, впредь буду остерегаться.

— Впредь? Допрежь, выходит, не стерёгся...

— Да оно ведь как... я уж и забыл, а теперь припомнилось: верно, был случай. Повздорили по-пустому, а я и расскажи ему про то давнее любекское дело...

— Мне про «любекское дело» не ведомо, тем боле давнее.

Никита, вздохнув, начал рассказывать. Годунов сидел на лавке с ним рядом, как с равным, хотя и поодаль. Слушал внимательно, прикрыв глаза, перебирал чётки в унизанных перстнями пальцах. Когда Фрязин кончил рассказ, он ещё некоторое время молчал, глядя на большой, мерцающий жемчужным окладом образ Божией Матери Одигитрии в красном углу.

— Кому ещё про то говорил? — спросил он.

— Окстись, боярин, и в мыслях не было!

— И не надо. Дело давнее, к тому ж и сумнительное — он ли, не он...

— Был бы не он, так небось не всполошился бы.

— Верно, — кивнул Годунов. — Я тож мыслю, что он, однако ворошить это ни к чему. Что с Елисеем не удержался — то худо, нажил себе врага.

— Я уж, боярин, и так сам себя корю — пошто не смолчал.

— Да, истинно: язык мой — враг мой. Ну да что теперь, после драки кулаками не машут. Ведомый враг не столь опасен, как неведомый, так что остерегайся впредь и — буде вновь сойдёшься с Елисеем — постарайся уж быть с ним пообходительнее.

— А что он мне может сделать? Дорогу перед государем перебежать — так ведь я, боярин, чинов да почестей не ищу, а работы на мой век хватит. Мне всё едино — у государя ли в опочивальне замок приладить аль у купца в лавке... в лавке-то оно и повольготнее — во дворце больно уж глаз много, за каждым твоим шагом приглядывать...

— Оно так, только ты не больно тешь себя тем, что «мне, дескать, Елисей ничего не сделает». Сделать он может много чего, это крепко держи в уме. И вот ещё что... Сказал тебе, чтобы ты про то дело с опойным зельем не сказывал, а теперь иначе мыслю. Поведай про то Андрею Лобанову.

Фрязин изумился:

— Ему-то пошто, боярин?

— А чтоб тоже стерёгся. Мыслишь, Елисею неведомо, что он к тебе в дом зачастил?

— Ну уж и зачастил...

— Да зачастил, чего отпираться. Я так мыслю, приглянулась ему твоя дочка, а? Что ж, чем не жених. Ну, то сами решать будете, а только лучше ему сказать... раз уж он не вовсе для тебя чужой. Ты в шахматы играть обучен ли?

— Не горазд, боярин. Игрывал, да поп стал притеснять — грех, говорит, бесовская то игра...

Годунов улыбнулся, встал. Поспешно вскочил и Никита.

— Ну, раз игрывал, то должен знать, как иной раз бьют по коню, чтобы добраться до ладьи... коли та стала помехой. Вот и смекай!

Фрязин ушёл, Годунов погрел ладони о печные изразцы, поправил огонёк в зелёного стекла лампаде перед иконой Путеводительницы, потом вернулся к лавке и лёг. Спину ломило, — верно, к дождю. Экая всё же орясина этот Никита — руки золотые, а умом Господь обделил... хотя в своём деле и мозговит, скудоумному не измыслить всех тех хитростей механических. В ином же — дурак дураком. Ну кто его за язык тянул лаяться с этой заморской образиной... Заварил кашу, а расхлёбывать теперь иным.

Ему и расхлёбывать, Димитрию Годунову, а боле некому! Оставлять же того дела нельзя. Оно и можно б — дескать, моя хата с краю, — да не выйдет. Будешь потом локти себе кусать, ежели отстраниться, дать Елисею исполнить задуманное. Что он задумал — пока неведомо, но задумка уже есть, можно не сомневаться. Разговор за приоткрытой дверью Годунов и впрямь слышал, и разговор тот был с государем, правда не совсем такой, как он пересказал Никите, хотя смысл был тот же: в мастере-де есть что-то неявное, чего он — Бомелий — пока разгадать не может, и посему лучше бы... Что он хотел посоветовать, осталось тоже неявным, царь гневно оборвал лекаря и велел ему замолчать. Годунов, однако, хорошо знал, что лекарь так просто от своих замыслов не отступается. Не вышло с одного разу — выйдет с десятого. А надо, чтобы не вышло. Что бы ни задумал Бомелий против этого дуболома Никиты Фрязина, тому нельзя дать свершиться.

Здесь, как это обычно и бывало у Димитрия Ивановича, расчёт переплетался с чувствами иного рода. Постельничий никогда не забывал о собственной выгоде, делал всё, чтобы упрочить своё положение при государе, для чего лучшим способом полагал окружить себя нужными людьми; но этих нужных людей предпочитал удерживать добром, а не страхом иль подкупом. И ещё такое было у него правило: однажды помог тебе человек — пусть знает, что и ты не откажешь ему в помощи, когда понадобится. Вот согласно этому-то правилу Годунов и не мог сейчас оставить без помощи сотника Лобанова, ибо понимал: пострадает через Бомелиевы козни сам Никита — худо придётся и его дочке, а значит, и Лобанову. То, что девица уже сотника приворожила, было ему ведомо, хотя сам Андрей об этом не говорил, — достаточно было кое-кому из годуновской челяди поболтать кое с кем на фрязинском дворе.

Расчёт же тут состоял ещё и в том, что был среди живших в Москве иноземцев некий искусный лекарь, англичанин Вилим Дженсен, к услугам которого не раз прибегал сам Годунов, и он того лекаря Вилима надеялся протолкнуть на место чернокнижника Елисея — буде удастся его убрать. В этом случае Вилим был бы обязан Годунову по гроб жизни, а это открывало возможности поистине безграничные. Вот как убрать чернокнижника, придумать пока не удавалось, понятно было одно: что бы тот ни затевал, следовало всячески ему в том делать помехи. Авось и допрыгается наконец, сломит себе шею, паскудник.

12

Настя уже третью неделю не находила себе места, засыпала и просыпалась с одним помыслом: когда же вернётся Андрей? Его с малым отрядом послали сопровождать гонца к перекопскому хану, но только до Курска; дальше, сказал он, «куряне дадут гонцу своих людей, а мы обернёмся дней за десять — до Курска недалеко, всего двести вёрст».

Представить себе «недалёкий» путь в двести вёрст было страшно, а ещё страшнее было то, что путь этот лежал в Дикое поле, где кто только не бродит — и сыроядцы-татары, и ногаи, тмутаракане, и черкесы, не к ночи будь помянуты. Только псоглавцев не хватает, хотя кому то ведомо? Могут набежать и псоглавцы.

Десять дней, сказал он, значит, раньше ждать было нечего, но она стала ждать уже наутро: проснулась и стала думать, прошёл уже один день или не прошёл. Смотря как посчитать. И когда стала на молитву, скоро поймала себя на том, что молится неподобающе и грешно, однако заставить себя молиться как подобает так и не смогла.

«Ладно, ужо исповедоваться буду, так повинюсь, — подумала она легко, — авось поп не осерчает...»

А может, это и не такой уж грех — просить Заступницу, чтобы охранила от псоглавцев и иной нечисти. С татарином-то иль черкесом и сам совладает — не впервой, слава Богу; с нежитью, конечно, труднее.

Вот так дни и потянулись — неделя прошла, другая. Уж пора бы вернуться, а никто не ехал. Настя упросила Матрёшу сходить на Яузу, поспрашивать у арапа, может, приехал уже, да захворал в пути, или привезли раненым. Матрёша идти боялась, а ну как Онуфревна спросит, где была? — но Настя её успокоила: скажет, мол, что посылала к дочке Кузнецовой за вышивальными нитками, а ещё лучше — в гостиный ряд. Вернувшись (Онуфревна и не приметила отлучки), Матрёша сказала, что арапа видела — арап страшенный, хотя по-нашему говорит чисто, и тот арап сказал, что нет, ещё не вернулись, а её назвал «луноликой».

— Насть, слышь, а чего это такое — луноликая?

— Ой, да мне почём знать! — в сердцах отозвалась Настя, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать. — Ликом, значит, светлая — что ясный месяц. Ты хоть спросила, когда ждут-то?

— То арапу неведомо. Говорит, может, его татары в полон угнали.

— Да чтоб у него, поганого, язык отсох! — закричала Настя. — Чтоб его перекрутило да скрючило! А ты, бессердечная, посовестилась бы такое мне пересказывать!

Матрёша устыдилась, заплакала в голос.

— Ладно, не реви, чего уж теперь... — Настя подошла к скрыне и, подняв крышку, порылась в одном из ящичков, достала алую шёлковую ленту: — На вот тебе, глянь. Как раз в косу будет — ну-кось возьми зеркальце...

Пока переплетала Матрёше косу, часто смаргивая слёзы и пошмыгивая носом, немного успокоилась — принудила себя откинуть страхи. Молится ведь каждый день, не может того быть, чтобы Пречистая не услышала, не оберегла от ужасов в ночи, от стрелы, летящей днём, от язвы, ходящей во мраке, от заразы опустошающей...

За ужином Настя не утерпела, спросила отца, не слыхал ли, когда должны вернуться стрельцы, посланные провожать гонца в Крым.

— Как проводят, докудова велено, так и вернутся, — ответил он и добавил бесчувственно: — Да тебе-то какая в том забота?

— Вот такая! — крикнула Настя. — Кому ж ещё иному — не тебе, вестимо! Тебе что — пропал человек, и ладно!

Отец уставился на неё изумлённо, держа в одной руке нож, а в другой — баранью кость, с которой состругивал мясо.

— Онуфревна, она, што ль, не в себе? Ты б её на ночь с уголька-то сбрызнула — слыхал, помогает. Ох, Настасья...

Кой к чёрту уголёк, подумал он, замуж бы её поскорее, тут угольком не отделаешься...

— Да что «Настасья», что «Настасья»! Может, его там псоглавцы заели аль татарва угнала в полон, а вам всё едино!

— Нет, ну истинно очумела девка. Каки ещё псоглавцы, окстись...

— Обыкновенные! Про коих сказывал странник, что в Киев на богомолье ходил.

— Да что он про них сказывал?

— Вот то и сказывал! Телом, говорит, мохнаты и смрадны, голова же пёсья.

— Пустое болтал. То ему, мыслю, спьяну причудилось. Покуда до Киева-то добрел, так, верно, ни одного шинка по пути не миновал.

— Старец-то богомольный был, Михалыч, — возмутилась Онуфревна, — а ты его этак хулишь при дочери!

Никита только рукой махнул, выбираясь из-за стола. Свяжись с этими бабами — сам сдуреешь...

Каждое утро, проснувшись, Настя припоминала, что снилось. В сны она верила, знала, что бывают вещие — кои к худу, кои к добру, а иные и вовсе не понять. Досаднее всего было, если сон забывался, лишь едва брезжило что-то, словно сквозь туман поутру, и это что-то вроде было добрым, а не припомнить толком. Худой сон забудется — то и ладно, значит, и сбываться нечему; а вот ежели сон к добру, то его надо весь удержать в памяти, сколь можно подробнее.

Днём она за делами отвлекалась от сосущей тревоги, благо дел было много: отец строго наказывал мамке, чтобы праздно Насте не сидеть, не предаваться мечтаниям. Да она и сама не любила праздности, чего уж тут хорошего? Так и лезет в голову разное. А работа в её руках спорилась — тесто ли месить вместе со стряпухой в те дни, когда хлебы пекут, рубить ли капусту для засола, грядки ли полоть и коромыслом носить от колодезя воду для поливки — всё ей давалось легко и ладно, будто играючи. Что было в тягость, так это шитьё, вышивание разное: больно уж кропотливо. А боярские девы, отец говорит, только и знают работы, что вышивать, да ещё сидя взаперти по теремам. Не приведи Господь! Настя со страхом представляла себе горькую участь боярских дев.

Женская участь вообще казалась ей незавидной, ещё с самого детства. Отроки и в речке купались, и по улицам бегали вольно, и голубей гоняли; а постарше, войдя в возраст, и вовсе делали что хотели — кто торговал, кто ремесло себе избирал по вкусу и нраву, кто за оружие брался — шёл в стрельцы. Отроковице же одно лишь на роду написано: сиди дожидайся, покамест замуж возьмут. Да ещё возьмут ли! На свой счёт, впрочем, Настя не беспокоилась — возьмут. Вот только кто? Может ведь и такой ирод взять, что потом всю жизнь горючими слезами будешь оплакивать девические свои годы. И не в том горе, что бить будет или иначе как тиранить, — без этого нельзя, что ж это за муж, коли жену не бьёт, непременно должен бить, коли любит. А вот коли не любит? Коли сам не люб окажется? С постылым-то каково жить?

Посадские жёнки, сойдясь на торгу ли, на портомойных ли мостках, рассказывали всякое, языкатили почём зря, никого не стесняясь. Настя сама, понятно, с ними не водилась, дворовые же девицы — покудова бельё переполощут — наслушаются, бывало, всякого. А после друг дружке и пересказывают, хихикая. Так уж как утерпеть, не спросить, самой не послушать? Такого, бывало, расскажут, что и замуж не захочешь.

Так было, покуда не появился Андрей. А как появился, всё стало просто: он и есть. Суженый, тот самый, кого конём не объедешь. Только сам-то он понимает ли, что суженый? А ну как не догадывается? Первое время Настя была в смятении: догадается, не догадается, а и догадавшись — что ему делать? Сватов, что ли, присылать — так оно непристойно, самому об этом речь заводить. Впрочем, родителей его нету в живых, стало быть, вроде можно... Голова у неё шла кругом.

Потом всё стало просто, пришла покойная радость: нечего гомозиться, всё придёт своим чередом, всё будет как надо. Не часто удавалось им остаться наедине, но при встрече довольно бывало одного взгляда, чтобы можно было ничего боле и не говорить — всё делалось понятно и без слов.

И вот теперь суженого угнали за тридевять земель, за двести вёрст. А не захотят куряне дать тому гонцу свою охрану, так и дальше придётся его оберегать, до самого Перекопа. Настя не представляла себе, что такое Перекоп, ров, что ли, такой, вроде большой канавы? — но знала, что там сидит хан и оттуда же татарва делает набеги. Вылезут из Перекопа и «муравским» каким-то шляхом — прямо на Москву. Есть ещё «ногайский», тот идёт от Астрахани, где Андрей добыл своего арапа. Господи, ещё и этот арап злоязычный, кто его, нехристя, за язык тянул такое сказать...

Вечером она пошла в конюшню отнести Зорьке привычный гостинец — краюху хлеба. Забравшись в ясли, сидела с поджатыми ногами в покалывающем и щекотном сене, поглаживая кобылку по тёплому шелковистому крупу, потом стала кормить с ладошки. Зорька, тихо пофыркивая, подбирала хлеб мягкими, замшевыми губами. Поев, негромко заржала — то ли благодарила за угощение, то ли требовала ещё. Настя потрепала её за уши, стала разбирать гриву.

— Зоренька, ласточка, — шептала она ей в самое ухо, — любезная ты моя... касатушка... никому тебя не отдам, это я по дурости-то тяте тогда говорила, чтоб продал... потому больно уж осерчала, что ты зашибла его. А ведь коли б не зашибла, так и уехал бы он тогда и ничего б не было... умница ты моя, раскрасавица...

Вернувшись в светёлку, она долго сидела, расплетая на ночь косу и щурясь на огонёк лампадки, потом стала на молитву. Но молиться было трудно, привычные заученные слова повторялись как-то сами собой, а мысли были о другом — хотя и молилась-то, правду сказать, о том же самом. Трудно оказалось и заснуть, было душно, приотворила оконце — стал зудеть неведомо откуда взявшийся комар. Вроде бы не ко времени быть комарам... Воздвижение миновало, что ж он, до Покрова, што ль, решил там разъезжать? Комар сел на щёку, Настя в сердцах прихлопнула его, промахнулась и тихонько заплакала — да что ж это за жизнь такая окаянная!

И в эту ночь приснился ей удивительный сон: будто изладили они с девицами мыльню, ладно истопили, воды натаскали полный чан, нагнали пару, и Настя — чур, я первая! — растянулась на нижнем полке, велит Матрёше хорошенько попарить веничком. Стала Матрёша её хвостать, и всё как-то вполсилы, будто жалеет. «Да ты пуще, пуще, — требует Настя, — чай, ручка не отвалится!». А та, как нарочно, всё слабее, уж и не хлещет вовсе, а так, похлопывает легонько. Сомлела, што ль, «луноликая», думает Настя и оглядывается, приподнявшись на локтях; а пару столько нагнано, что в мыльне и не видать ничего, и Матрёши самой не видно, только вроде багрецом что-то отсвечивает; вглядывается Настя и соображает вдруг, что вовсе это не Матрёша, а стрелецкий кафтан брусничного цвета и вроде это так и положено, вернулся, стало быть, только в кафтане-то ему тут долго не вытерпеть, думает она, снова укладывая голову на руки, а он веничком уж не хлещет, а щекотно так, ласкаючи, водит ей по всей спине, от самой шеи до подколенок; а ей и стыдно вроде, и не стыдно, вроде бы так и должно быть, и от этого поднимается, охватывает её всю такая сладость и истома, что уж и стыда никакого не остаётся, одно лишь нестерпимое, до боли пронзительное ощущение сладости...

Назад Дальше