Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный… - Окуджава Булат Шалвович 3 стр.


Я уже смутно вспоминаю это свое прошлое. Я погружен в горькую оглушающую музыку, встаю под нее, бегу, вылизываю котелок, ползу по грязи, таскаю мины, выслушиваю оскорбления… И все под нее.

Мы иногда сопротивляемся. Мы иногда пытаемся примирить эти грязь и ожесточение, эти визгливые, дикие мелодии с иными нотами, еще трепещущими в наших душах. Дрожь обиды еще сотрясает наши тела. В поисках гармонии мы выглядим нелепо. Но ведь мы маленькие люди с тонкими шейками и детским опытом, и поспешные мысли о расплате с обидчиком гудят в наших головах: отомстить, ответить, оскорбительно глянуть в голубые прищуренные глаза, усмехнуться, не опускать головы, помнить, что ты – центр мироздания, царь природы, пусть в шинели с чужого плеча, пусть на кривых ножках в блеклых обмотках…

Мы идем по пустынному развороченному полю. Пахнет супом с вязкими ржаными галушками и единственным лавровым листком на всю батарею. И словно в небесах возникает хрипловатое стремительное: «за!» – затем с понижением медленно, словно затаившееся в засаде: «пе-е-е», – и внезапно, как выстрел: «вай!..»

– Вай, вай, вай! – выкрикивает кто-то из кавказцев.

Он ставит нас по стойке «смирно», чтобы до нас, понимаешь, дошло наконец, что это не песенки какие-то там, хочу – пою, хочу – не пою, в школе, понимаешь, там под всякие патефоны, так и так!..

«Кругом! Шагом марш!.. – и прочь от столовой, от клейких вожделенных галушек… – Это вам песня, так и так! Боевое задание… Выше головы! Будете у меня ходить хоть до отбоя, так и так, и после отбоя… А кто-то у меня два наряда вне очереди получит!.. Кругом! За-пе-е-е-е-вай!»

И мы поем, черт бы его побрал.

После обеда мы сидим у столовой в ожидании построения. Дымок от самокруток вьется в сентябрьское небо. Сержант Ланцов, раскованный и вальяжный, треплется с другими сержантами. И вдруг все преображается. Лейтенант Федоринин, командир нашей батареи, аккуратно ступая по лужам, подходит к нам… Это особый разговор.

Лейтенант – фигура малопонятная, почти таинственная. Мы его видим редко. Ему слегка за двадцать. Он строен и кудряв. И вздернутый носик, и розовые щеки, и тонкие губы, и сияющие хромовые сапоги, и два кубика в петлицах – все это наш командир батареи. Он какой-то другой, загадочный, из иных сфер, легко и плавно опустившийся на эту грязную землю… У меня холодеет спина.

– Батарея! – кричит сержант.

– Вольно… – снисходит командир батареи.

Лейтенант Федоринин – это почти божество, и кубики на его петлицах кажутся мне ромбами. Что уж говорить о командире дивизиона капитане Бовшике? Его я видел однажды, да и то издали, а если бы вблизи – грянулся бы, наверное, бездыханным.

По сержантовым скулам разливаются темень и свет, и скорбь заволакивает его голубые глаза, и хриплый его баритончик доверительно и неоднократно упоминает мое имя в том смысле, что Акаджав, понимаешь, самый нерадивый – и окапывается медленно, и на турнике подтягивается всего два раза, будто девка…

«Два раза? – усмехается лейтенант. – Ну и ну…»

И когда все ползут по-пластунски, он норовит на карачках…

«На карачках?» – не верит лейтенант…

«Мы все, товарищ лейтенант, бегим цепью, а Акаджав не бегит. Гляжу, кто, понимаешь, отстающий? Обратно Акаджав! Все, понимаешь, стараются, сил не щадят, а Акаджав с прохладцей… Я, товарищ лейтенант, с им в разведку не пойду…»

«Акаджав, Акаджав, ты, конечно, не прав», – думаю я обреченно.

Лейтенант Федоринин прищуривается в меня:

– Ну, Окуджава, что делать будем?

Я молчу. Все, что было сказано обо мне, наверное, правда. Это как песня, из которой слова не выкинешь. Но что-то душит меня, мешает мне ответить. Я хочу вздернуть голову, но она клонится. Я хочу открыто глядеть лейтенанту в лицо. Но вижу носки своих перепачканных грязью ботинок. Это грязь войны, грязь моей судьбы. Разве она не укор вам, мои командиры? Разве ее недостаточно, чтобы выглядеть в ваших глазах достойным хотя бы сочувствия?

– А почему обувь грязная? – спрашивает лейтенант.

– Вот, понимаешь… – бормочет Ланцов.

– Два наряда вне очереди! – говорит лейтенант, звонко улыбаясь. – Сержант, через недельку доложите, какие успехи…

Через недельку я подтягиваюсь пять раз; ползя по-пластунски, словно ящерица, сливаюсь с грязью, задыхаюсь, выплевывая землю, подношу мины, готов умереть по мановению сержантова пальца… Я уж не говорю о том, как с помощью травы и тавота довожу до блеска свои ботинки… Где-то в глубине души теплится надежда, что лейтенант Федоринин видит все это, скрываясь за кустами, и одобрительно кивает кудрявой головой… Сержант окапывается со мною рядом, расплескивая вокруг хриплые проклятия немцам, их танкам, их орудиям, их матерям и женам, и Гитлеру, и… так вашу растак! Врешь, не возьмешь!.. Ланцова не возьмешь… Ланцов вас таких сам в душу… Нате, гады! А вот еще… И так, и так!.. Я заворожен его откровениями и потому останавливаюсь и слушаю этот мотив, который с каждым днем становится мне понятнее.

«Акаджав, опять сачкуете! Ройте глубже, так и так!» – и смотрит на меня почти с омерзением.

Вечером, за десять минут до отбоя, я тянусь перед лейтенантом из последних сил. Я уверен в том, что на этот раз все у меня в ажуре: я был скор, ловок и красив: я ползал так, что вдавил грудную клетку; я окапывался молниеносно (пусть этот окопчик станет могилой вражескому солдату); я без запинки ответил устав; разобрал и собрал затвор карабина; по тревоге выбежал чуть ли не самый первый… остальные там чухались, а я уже выбежал…

– Когда окапывались, товарищ лейтенант, он, понимаешь, остановился и глядит, будто спит… Тут, понимаешь, каждая минута дорога…

– Рассеянность, товарищ Окуджава, – говорит лейтенант, – это бойца не красит…

– Это не рассеянность, – говорю я с отчаянием. – Это сосредоточенность…

Впрочем, не берусь утверждать, что именно эту фразу я произнес тогда: очень может быть, что попросту украл ее из фильма Владимира Мотыля, в котором незабвенный Олег Даль произнес ее с подкупающим очарованием. Не помню. Но что-то такое я из себя выдавил, пользуясь правом царя природы и еще подогреваемый едва слышной музыкой домашнего тепла, до которой, кроме меня, уже никому не было дела.

В два этажа нары из сосновых досок – пристанище нашей учебной батареи. В самом конце – топчан сержанта, отгороженный от нас брезентовым пологом. У него там свой фанерный сундучок, в котором драгоценности и тайны, и он их перебирает с любовью, когда удается на несколько минут избавиться от нас перед отбоем…

«Личное время, понимаешь: уставчик подзубрить, письма накатать… Мне писать некому: моя деревня под немцем. Ты, Акаджав, чего стоишь по стойке “смирно”? Садись… Личное время, понимаешь…»

Он на меня не смотрит, роется в сундучке, вынимает открытку, рукавом с нее стирает пыль…

«Я ведь тебя зачем позвал? Хочу, понимаешь, спросить: как дальше будем? Так все и будем отставать? Мало я тебя гонял?..»

«Вполне достаточно…» – говорю я.

«Могу и больше… – Скулы у него начинают двигаться, но смотрит он в сундучок… – Знаешь, как могу? Весь пар, так и так, выпущу… И не таких ломал. Знаешь, какие тут были? Уж они такие городские, такие грамотные, такие все из себя гордые… Ладно, так и так, я вам поскалюсь… А теперя они с передовой знаешь чего пишут? Спасибо, мол, сержант, за науку, очень пригодилась, понимаешь…»

«И я напишу», – говорю я…

«От тебя дождешься, как же…»

И вдруг кричит:

«Опять ботинки нечищеные! Вы у меня поразговаривайте! Чтоб начистить!.. Вот я сейчас, так и так, карабин проверю… Ну ежели, понимаешь, что не так, так и так, будете, понимаешь, до утра у меня вертеться… Крууу-гом!..»

Мне снится сон.

– Товарищ сержант, – спрашиваю я, – почему вы меня все время оскорбляете?

– Это вы меня оскорбляете своим внешним видом, – говорит он, – своими тонкими ручками, усмешкой, которая должна меня унизить.

– Это вы унижаете мое достоинство, – говорю я.

– Меня оскорбляет ваше наплевательское отношение к нашему общему делу, – говорит он.

– Вы все время коверкаете мою фамилию, – говорю я.

– Пытался вызубрить, – вздыхает он, – ничего не получилось. Я буду называть вас товарищ боец, и по уставу, и необидно. Согласны?..

Это, видимо, так преломился подслушанный мной разговор.

Случайно долетело:

«Что это вы фамилию его коверкаете?»

«Да я, товарищ лейтенант, замучился. Заучивал, заучивал, понимаешь…»

«Ну-ка, повторите, – смеется лейтенант Федоринин, – ну-ка…»

«Акаджав»

«О-куд-жа-ва, – диктует лейтенант, – повторите…»

«А-кааад-жав», – старательно выговаривает Ланцов.

«Н-да, – говорит лейтенант и внезапно кричит: – К завтрашнему чтобы выучить, так и так! Глядите у меня!..»

Кто-то говорит:

«Снег пошел!»

Снег идет. В казарме холодно, сыро… Холодно ему, понимаешь! Телят в холоде держать надо – здоровше будут. Холодно… А на передовой, так и так, тепло?

Наконец, внезапно наступает это самое утро, утро новой жизни или подведения итогов, уж и не знаю, как его назвать. Слышится привычная труба и истошный вопль Ланцова:

«Батарея, подъем!»

Все происходит мгновенно: кальсоны, галифе, ботинки… Выбегаю в темень, в дождь, в снег…

«А ну, пошевеливайся!..»

Тяжелый топот ног: сначала с грохотом по тайной надобности, затем на плац и растягиваемся в несколько рядов. Мощный тугой обнаженный торс сержанта перед нами:

«Делай и раз, два, три, и раз, два, три!»

Мне жарко, снежинки тают на плечах и спине. Бегу со всеми, не отставая, подтягиваюсь на турнике, выгибаюсь назад – вперед…

«Кому холодно?» – кричит Ланцов.

«Никому!» – кричит кто-то.

«Молодцы!.. Бегом! Стой! Шагом марш!.. Разойдись!..»

Умываюсь ледяной водой, и от моего тщедушного тела исходит пар, и сквозь этот пар мне видится моя новая жизнь. Чем же она замечательна? Она замечательна тем, что холод меня отныне не берет, и расстояния мне не страшны, и вырыть укрытие для миномета мне ничего не стоит. Заканчиваю копать, подбиваю стеночки – пульс нормальный. Где же вы, мои недавние усталость и отчаяние? И тяжелая звонкая непечатная дробь сержантовых претензий, не причиняя вреда, отскакивает от меня, как холодный дождь от дубленой кожи. Все глуше музыка души, все звонче музыка атаки…

И вот наконец сержант Ланцов подзывает меня, и я готовлюсь к очередной порции его неудовольствия, а он говорит:

– Акаджава, возьмите этих, погоняйте…

Передо мной – десять стариков лет по тридцать пять. Неловкие, сутулые, напряженные. Полусолдаты. Сегодня прибыло пополнение из запасного полка.

– Акаджава, – говорит сержант, – погоняйте их строевым, понимаешь, как следует. Вон они, понимаешь, сонные какие… Чтоб у меня, так и так, весело глядели!.. Это им не запасная богадельня…

До меня не сразу доходит. Чему же я могу научить их, я – самый несмышленый, самый нерадивый, с тонкими городскими ручками, с тонкими кривыми ножками, закрученными в обмотки?.. Уж не смеется ли сержант Ланцов, не мстит ли мне за жалкие попытки отбиться от его неприязни? Но сержант Ланцов на плацу смеяться не умеет. Значит, это всерьез, и я действительно кажусь ему достойным этого великого назначения?

«Смирна! – командую сдавленным голосом. – Шаго-о-ом марш!»

И веду понурую десятку в дальний конец плаца. Этот плац, занесенный рыхлым, тающим снегом, кажется мне тесным и убогим с высоты моего непомерного роста. И плац, и лесок на краю, и сержант Ланцов, удаляющийся к казарме, и десять перезрелых моих учеников – все видится маленьким и призрачным, сливается там, внизу, у меня под ногами, и припадает к моим гигантским ботинкам. Все замерло в ожидании.

Мои запасники жмутся друг к другу. На них нелепые, не по росту шинели, выцветшие и пятнистые. Они не знают, куда им девать руки. Лица посинели от ветра. У одного из них на синем лице – красный увесистый нос. Этот постарше остальных: ему вполне сорок.

– Холодно? – спрашиваю по-отечески.

– Да уж не жарко, – говорит один из них.

– Сейчас бы в самый раз на печку, – говорит другой.

Тот, с красным носом, молчит. Он уставился на меня маленькими темными глазками, то ли с мольбой, то ли с укором. Он пританцовывает на месте, и его синие губы растянуты в подобие улыбки.

– Значит, холодно? – спрашиваю я. – А на передовой не холодно?..

Как это было давно! Я уже не помню, какой у меня, семнадцатилетнего, был тогда голос. Наверное, тенорок. Они насторожились при упоминании о передовой, так, слегка, но покорно ждали команду. Снисходительные взрослые перед воинственным петушком: ладно, давай, мальчик, поиграем, если тебе охота… Сейчас я поиграю… Вы у меня наиграетесь…

И я кричу ликующим тенорком:

– Смирна!

Что-то обрывается у меня в горле от напряжения, какая-то штучка встает поперек. Они замирают. Все отвратительно, не по-военному.

– Убрать животы! Грудь вперед! Вы что, понимаешь, игрушки играть? Мать, мать! – кричу я почему-то хриплым баритоном. – Это вам что, понимаешь, за супом очередь? Смирна! Напра-а-а-а-а-ва! Бего-о-о-о-ом марш! – и бегу рядом с ними.

Я бегу легко: для меня это забава, они – грузно, посапывают.

– Подтянись! – кричу тому, с красным носом, из-за него теряется строгая линия бегущей цепочки. – Кому сказал – подтянуться!

Он торопится и при этом помогает себе руками, будто продирается сквозь толпу. Они думают – баловство. Сейчас они узнают, что значит наша минометная батарея. У нас на батарее… мы на нашей батарее…

– Раз-два, раз-два, раз-два!.. Стой! Шаго-о-ом марш!

Они идут, отдуваясь, отплевываясь. Я слежу за тем, с красным носом, он украдкой поглядывает на меня: ждет одобрения? Сутулый, в грязных ботинках, пожилой обозник…

– Строевым!

Они пытаются идти строевым, цари природы!..

– Отставить! Кто же так строевым ходит? Вот как надо. Смотреть всем! Нога идет так, понимаешь, так – так, так – так, всей ступней, тяни носок, так и так, чтоб земля дрожала, как один, понимаешь!.. Это вам не на прогулочку по переулочку! Рав-няйсь! Смирна! Шаго-о-ом марш!

Они идут опять не так, опять не так. Не так, так и так! Ладно, сейчас увидим. Я нахожу место на плацу, самое истоптанное, где мокрый снег перемешивается с грязью.

– Ложись!

Они медленно, с ужасом поглядывая на меня, опускаются в это месиво.

– По-пластунски марш!

Они ползут, подрыгивая ногами, выгибая спины.

– Брюхом к земле, так и так! Отставить карачки, на брюхе ползти! Грязно? А на передовой чисто? Что значит устали, так и так! Будете ползти, покуда весь пар не выйдет… Грязно им, понимаешь! Быстрей, быстрей!.. Встать! Бегом! – и сам бегу рядом… – У меня не сачковать, так и так!.. Тяжело в ученье – легко в бою, так твою!.. Не можешь – научим, не хочешь – заставим! Стой! Строевым! Выше голову!..

А тот, с красным носом, совсем не тянет… И тут я почему-то вспоминаю своего погибшего отца, которому сейчас тоже было бы сорок. Но мой отец был строен, и жилист, и ловок, и красив, хотя на холоде и у него нос краснел, но он в любой мороз ходил с открытой грудью, хоть и кавказец, и смеялся, если его уговаривали прикрыть горло шарфом… Мой отец всегда… У моего отца все было с иголочки… Сапоги у него всегда сверкали… У нас на батарее… Мы на нашей батарее… Наша батарея…

А может быть, лейтенант Федоринин в эту самую минуту наблюдает за мной, думаю я, пылая, и его круглое лицо еще круглее от улыбки, и он говорит Ланцову:

«Вам, сержант, понадобилось почти два месяца на подготовку новичков, а Окуджава… вы только глядите, поглядите-ка…»

«Конечно, – думаю я, – сначала им тяжело и обидно, зато после вы же меня, понимаешь, сами благодарить будете. Это сначала, понимаешь, непривычно, а потом…»

– Отделение, стой! Вольно! Можно покурить…

У края плаца лежит бревно, и они усаживаются и закуривают. Этот, с красным носом, вытянул длинные несуразные ноги, отдувается, на ржавой шинели грязь, ботинки черт знает в чем.

– Отставить перекур!

Они бросают свои самокрутки, тяжело поднимаются. Слишком тяжело!

Назад Дальше