Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный… - Окуджава Булат Шалвович 4 стр.


– Быстро вставать, так и так! На рынок собрались? Хочу – пойду, хочу – нет?.. А ну сесть! Встать! Сесть! Встать – сесть! Встать – сесть!.. Встать!.. У нас на батарее, понимаешь… Привести себя в порядок, чтобы, понимаешь, выглядеть бойцами…

И сам же первый начинаю чистить перышки. Они отряхивают друг друга, тяжело дышат, тихо смеются… Этот, с красным носом, все-таки похож на моего отца, то есть совсем не похож, но что-то такое… Отец мой был ловкий, он быстро бы все почистил, а этот…

– Вот так надо, – говорю я, – вот так, – и помогаю ему соскрести грязь с рукава шинели.

И в ответ до меня доносится еле слышное, неловкое, тягучее, как мед:

– Да что вы, товарищ командир, сам управлюсь, ничего, ничего…

«Командир!»

– Да какой же я командир, – говорю я, – такой же солдат…

– Голос командирский, – говорит кто-то.

Я хочу сказать, что это не мой голос, но эти разговорчики, всякая эта болтовня, возишься тут с ними, понимаешь…

– Можно закурить.

Они снова закуривают.

– Устали? – спрашиваю. – Ничего, здоровее будете.

Они тихо смеются.

– А вы, – говорю этому, с красным носом, – что-то отстаете, придется дополнительно побегать…

– Научимся, – отвечает тихо, – с непривычки тяжело…

– А на передовой легко? – спрашиваю я. – Там, понимаешь, немец разговаривать не будет: легко – тяжело. Там давай-давай, поворачивайся. А на печке потом, понимаешь, лежать будем. Верно я говорю?

– Верно, – отвечают нестройным хором.

Я присаживаюсь рядом. Я тоже устал, черт его подери. И из меня словно пар выходит и растворяется в сером небе. Сейчас за давностью лет, кажется, и не скажешь, о чем они тихо переговариваются, посасывая самокрутки, поплевывая в снежное крошево, но догадаться нетрудно. Вымысел мой доносит тихий шепоток, из которого являются на свет то дом, то окно, то женские глаза, то детская ручка, то праздничные пол-литра, то черная неизвестность, то вздох отчаяния, то шорох пожелтевшего письма… Если лейтенант Федоринин тайком понаблюдал за моей работой – назначит меня командиром отделения, и тогда прощай Ланцов в конце концов.

И на перекуре усядемся мы с ним рядом, и он скажет:

«А твои-то ничего, понимаешь… Я гляжу: они ничего, дело знают».

«А твои?» – спрошу я.

«Мои совсем никуда, – вздохнет он, – да я их, так и так, еще прижму. Это им, понимаешь, не игрушки».

«Правильно, – скажу я, – им потачки давать нельзя».

И спрошу:

«А тебе из дому пишут?»

«Нет, – скажет он, – некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..»

И прочая галиматья.

А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и все это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит… Но шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот все о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шепот… «Стол… диван… фотография мамы… первая трава у порога… яйцо всмятку… бабушкины руки… вечерний свет… девочка, которая не откликается… троллейбус…» Тихая музыка невозвратного.

А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая – моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, все между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.

– Кончай перекур, – устало говорю я своим обычным тенорком. – Засиделись.

– И то правда, – улыбается тот, с красным носом. Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.

Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом, похожий на моего отца, спрашивает меня:

– А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.

– Пишут, пишут, – говорю я, отворачиваясь, – все хорошо. – И командирское во мне готовится выкрикнуть: «Отставить разговорчики! Равняйсь!..» – но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: – Подравняйтесь… шагом марш… – и мы движемся. – Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.

Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди – прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.

– А вы-то как же, товарищ сержант? – спрашиваю я без страха, как приятеля.

– А вот так же, понимаешь, – говорит он и краснеет, – опять здесь припухать, раз-два, встать – сесть… таки так…

– А что, Окуджава, – говорит лейтенант, посмеиваясь, – дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?

– Ну уж нет, спасибо, – смеюсь я, – уж я лучше туда.

Доносится свисток паровоза. Пора.

– Слышь, Акаджава, – говорит сержант, – ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?

В голубых его глазах – тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.

– Напишу, напишу, – тороплюсь я, – обязательно, про всех напишу…

Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.

– Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь…

– Понимаю, понимаю, – говорю я, – чего там…

Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.

У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так… Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня…

Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все – не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!

Будь здоров, школяр

Сено-солома

В детстве я плакал много. В отрочестве – меньше. В юности – дважды. Первый раз это было перед самой войной, вечером. Я сказал девочке, которую любил, сказал с деланным равнодушием:

– Ну что ж, раз так, значит, конец…

– Ну что ж, значит, конец, – неожиданно спокойно согласилась она. И быстро пошла прочь. И тогда я заплакал – ведь она уходила. И утирал слезы ладонью.

Второй раз я плачу сейчас здесь, в Моздокской степи. Я несу командиру полка очень ответственный пакет. Черт его знает, где он, этот командир полка! Песчаные холмы похожи один на другой. Ночь. А я второй день на передовой. А за невыполнение задания – расстрел. А мне восемнадцать лет.

Кто это сказал о расстреле? Это Коля Гринченко сказал, когда я отправлялся. У него была красивая улыбка, когда он говорил об этом.

– Держись, а не то кокнут, и все…

Приставят меня к стенке. Впрочем, какие здесь стены.

И я утираю слезы. «Ваш сын оказался трусом и…» Так будет начинаться извещение… Ну почему это именно меня послали с пакетом? Вот Коля Гринченко – такой сильный, ловкий парень. Он бы уже давно добрался. Сидел бы сейчас в теплой землянке штаба полка. Пил бы чай из кружки. Подмигивал бы связисткам и улыбался красивым ртом.

А вдруг сейчас ухнет мина? Отыщут меня утром. Командир полка скажет командиру батареи:

– Что же это вы, лейтенант Бураков, неопытного солдата послали? Не дали осмотреться человеку, привыкнуть. Вот из-за вашего равнодушия погиб хороший человек.

«Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении ответственного оперативного задания…» Так будет начинаться извещение…

– Эй, куда идешь?

Это мне кричат. Я вижу там окопчик, и из него мне рукой машут. Мало ли куда я иду?

– Стой! – кричат за спиною.

Останавливаюсь. Подхожу. Кто-то с силой втягивает меня в окопчик за рукав.

– Куда шел? – зло спрашивают.

Я объясняю.

– А ты знаешь, что там немцы? Еще бы сто метров…

Мне объясняют. Это наш передовой дозор, оказывается. Потом меня долго ведут в землянку. Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие, в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется. И красивая связистка смотрит мимо меня. Конечно, если бы я был в сапогах, в лихой офицерской шинели… Хоть бы дали чаю. Я бы посидел за этим столом из ящика. Я бы сказал этой красавице о чем-нибудь таком… Конечно, у меня такой вид…

– Идите на батарею, – зло говорит командир полка, – и скажите вашему командиру, чтобы он таких донесений больше не посылал.

Он делает ударение на слове «таких».

– Хорошо, – говорю я. И слышу тихий смех красивой связистки. Она смотрит на меня и смеется.

– Вы давно в армии? – спрашивает полковник.

– Месяц.

– В армии нужно отвечать не «хорошо», а «есть»… и потом, это… носки вместе, пятки врозь…

– Сено-солома, – говорит кто-то из темноты угла.

– Я знаю, – говорю я. И выхожу. Почти бегу.

Опять степь. Идет снег. И тишина. Как-то даже не верится, что это фронт, передовая, что рядом опасность. Теперь-то уж я не собьюсь с пути.

Представляю, как смешно я выглядел: расставленные ноги, и руки в карманах шинели, и пилотка, натянутая на уши. А эта красавица… И даже чаю не предложили… Коля Гринченко, когда говорит с офицерами, всегда чуть улыбается. И очень изящно козыряет и говорит при этом: «Так точно». А мне слышится: «Приказывай, приказывай. Я-то тебя насквозь вижу». Он-то видит. А ботинки у меня здоровенные. Это даже хорошо. Увесистая мужская нога. И снег хрустит. Мне бы только шапку ушанку, и я не выглядел бы таким жалким. Вот сейчас приду, доложу. Напьюсь горячего чаю. Посплю. Теперь я имею право.

За спиной у меня автомат, на боку – две гранаты, с другого бока противогаз. Очень воинственный вид. Очень. Кто-то сказал, что воинственность – признак трусости. А я трус? Когда в восьмом классе мы поссорились с Володькой Аниловым, я первый крикнул ему:

– Давай стыкнемся! – и мне стало страшно. Но мы пошли за школу. И товарищи окружили нас. Он первый ударил меня по руке.

– Ах так?! – крикнул я и толкнул его в плечо. Потом мы долго ругали друг друга, не решаясь напасть. И вдруг мне стало смешно, и я сказал ему:

– Послушай, ну я дам тебе в рыло…

– Дай, дай! – крикнул он и выставил кулаки.

– Или ты мне дашь. Кровь пойдет. Ну какая разница?

Он вдруг успокоился. Мы пожали друг другу руки по всем правилам. Но потом дружбы уже не было.

Трус я?

Вчера на рассвете мы остановились среди этих вот холмов.

– Все, – сказал лейтенант Бураков, – прибыли.

– Что это? – спросили его.

– Это передовая.

Он впервые был на фронте, как и мы все, и поэтому говорил торжественно и с гордостью.

– А где немцы? – спросил кто-то.

– Немцы там.

«Там» виднелись холмики, поросшие кустарником, реденьким и чахлым.

И я подумал, что мне совсем не страшно. И удивился, как это лейтенант так просто определил позиции врага.

Нина

– А ты красивый, – говорит Сашка Золотарев.

Я бреюсь перед осколочком зеркала. Брить нечего. В землянке холоднее, чем на дворе. Руки красные. Нос красный. Кровь красная. Пока брился, весь изрезался. Разве я красивый? Уши врозь. Нос картошкой.

Для чего я бреюсь? Вот уже три дня на передовой, и ни одного выстрела, ни одного немца, ни одного раненого. Для чего же я бреюсь? Вчера под вечер у входа в нашу землянку остановилась та самая красивая связистка.

– Привет, – сказала она.

А я посмотрел на нее и понял, что я небрит. Я увидел себя в ее глазах. Я словно отразился в них. Большие такие глаза. Цвет я не запомнил. Я кивнул ей.

– Как жизнь? – спросила она.

– Идет, – сказал я мрачно.

– А что это ты такой хмурый? Не кормили, что ли?

Я достал папиросы.

– Ого, – сказала она, – папиросы.

– Тебе что, делать нечего? – спросил я.

– Давай покурим, – сказала она. И сама взяла из пачки папиросу.

Мы курили и молчали. Потом она сказала:

– А ты совсем еще малявка, да?

– Что это значит?

– Это рыбка, которая только из икры.

Я полез в землянку, а она смеялась вслед.

– Приходила Нинка? – спросил потом Коля Гринченко.

– Да. А ты ее знаешь?

– Я всех знаю, – сказал он.

Вот я побрился. У меня еще есть папиросы. Я чувствую, что она придет. И я расстегнул воротник гимнастерки. Пусть у меня будет лихой вид. И я расстегнул шинель и засунул руки в карманы. И встал за ящик с минами так, чтобы не видно было обмоток.

Кто я? Я боец, минометчик. У нас полковые минометы. Я рискнул жизнью. Может быть, чудо, что меня еще не ранили. Приходи, связистка, штабная крыса. Приходи, я угощу тебя папиросами. Приходи, может быть, завтра лежать мне, раскинув руки…

– А ты красивый, – говорит Сашка Золотарев. А я сплевываю и отворачиваюсь. Может, он смеется. Но губы мои, губы мои расползаются.

Сашка соскабливает глину с ботинок палочкой, потом покрывает ботинки толстым слоем тавота.

Придет Нина или не придет? Я скажу ей: «Привет, малявка…» Мы покурим с ней. Потом будет вечер. Если это война, то почему не стреляют? Ни одного выстрела, ни одного немца, ни одного раненого.

– А почему никого из начальства нет? – спрашиваю я.

– Совещаются, – говорит Сашка.

Хорошо, что я все-таки высокий и не такой толстый, как Золотарев. Если бы мне шинель по росту!

Приходит Коля Гринченко. Очаровательно улыбается и говорит:

– Старшина – гад. Себе жарит яичницу, а мне концентрат дает, – и смотрит на нас с Сашкой.

– Не шуми, – говорит Сашка.

– Это ему не тыл, – не унимается Коля, – здесь ведь разговор короткий. В затылок – и привет. И не узнают.

– Пойди скажи ему об этом, – говорит Сашка. А старшина стоит за Колиной спиной, и на подбородке у него сияет жирное пятнышко.

– Понятно, – говорит он.

Все молчат. Он поворачивается и уходит в свою землянку. Все молчит. У Сашки блестят ботинки, как подбородок старшины. У меня вспотели ладони. Коля Гринченко красиво улыбается. А из землянки старшины и в самом деле тянет глазуньей.

– Глазунья хороша с луком, – говорит Сашка.

Приходит Шонгин. Это старый солдат. Он знаменитый солдат. Он служил во всех армиях во время всех войн. Он в каждую войну доходил до передовой, а потом у него начинался понос. Он ни разу не выстрелил, ни разу не ходил в атаку, ни разу не был ранен. У него жена, которая провожала его на все войны.

Приходит Шонгин и ест редис. И молчит.

– Откуда редиска?!

Шонгин пожимает плечами.

– Дай редисочки, Шонгин, – просит Сашка.

– Последняя, – говорит Шонгин.

Хорошо, когда нет начальства. Никто не командует, никуда не гонят. Как я шел с пакетом! Ведь это же черт знает что… Как будто Колю Гринченко не могли послать. В семнадцать лет мой отец создавал в подполье комсомол, а я стою, сутулый и смешной, и я ничего не создал, а только хвастаюсь своим благородством, которого, может быть, и нету…

А Шонгин достает редисочки одну за другой. Красные шарики летят в рот, хрустят.

– Шонгин, дай редисочки, – прошу я.

– Последняя, – говорит Шонгин.

Я загадываю: если Шонгин достанет еще редиску, Нина придет. Шонгин лезет в карман. Достает кисет. Не придет. И вдруг Коля говорит:

– Вот и Ниночка…

Я оборачиваюсь. С невысокого холмика спускается она. Рядом с ней незнакомая связистка. Нина идет легко. Шинель застегнута на все крючки. Шапка ушанка… ах! Какая у нее ушанка!.. Она немного набекрень. Привет, малявка! Все смотрят в ее сторону, все. Она идет.

– А-а-а! – это Шонгин кричит. – А-а-а! – и падает. И Сашка падает. И Коля Гринченко.

Назад Дальше