— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.
— А что плохого?
— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, а я давай денег. Ерунда какая-то.
Видно, что он денег даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.
— Ладно, — говорит Шершавин и встает.
Почти восемь часов. Беседа с Валлешом сейчас не удастся. Человеку надо раньше выспаться и прийти в себя.
— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: «Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку». Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат по собаке! Я руками развел. Ее надо выдать замуж, и ты должен на ней жениться, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.
— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар и делает вид, что ему очень весело. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае. Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще, она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…
Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.
— Где? — кричит он. — У «Катькина двора»?.. У «Катькина двора» что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь!.. Не может быть! Поехал Богданов? Очень хорошо.
— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.
Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.
— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.
III
Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов дли семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.
Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:
— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?
Она отвечает, внимательно разглядывая швы:
— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.
— Например?
— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.
— Хорошо.
— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… весна скоро.
— Обдумаю. А холостяки как?
Она улыбается.
— Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их, в самом деле, от греха подальше.
— Обмозгуйте, как это сделать.
— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас в медчасти появилась зубниха, молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.
— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.
— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.
С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина — киносеанс, на точке имени Ворошилова — лекция по истории партии. Но, прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает в собачью базу. Бородатые кавказские псы, ростом с осла, мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены, и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят, и бьются. Хуже всего то, что эти собаки никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения.
На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:
«Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко».
«Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон».
«Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко».
Дежурный Чаенко читает толстую книгу.
Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.
— Что читаете? — спросил он.
— Белинского. Статейку о Шекспире.
— Нравится?
— Нравится-то нравится, да мало понятно, товарищ комиссар.
Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, какого-то очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится еще ближе, чем тот, кого напоминал он в первые часы встречи.
— Дочитайте Белинского, а потом я пришлю вам «Гамлета» Шекспира. Что вы еще читали?
— Историю украшения тканей.
— Еще?
— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.
— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.
Он садится за столик и пишет длинный, длинный рекомендательный список книг. Он отмечает первую, вторую, третью очереди и в скобках: «трудновато», «легко», «читается просто».
— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?
— Я строил город в Сибири.
— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.
Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: «Азбука коммунизма» и «Робинзон Крузо». Красноармейцы называли политрука Шершавина «политурой». Он оперировал двумя книгами. Полк знал «Робинзона» наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: «Он у нас Пятница». А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплуатацию и хамеж.
С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник; дневников у него было килограммов пятьдесят. Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все эхо был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона. Он любит говорить подробно. С удовольствием накопив свои знания, он и тратит их с удовольствием. Он любит афоризмы, коллекционирует их и сочиняет новые…
Он идет сейчас по тихой, безлюдной тропе из точки имени Сталина в точку имени Молотова. Его никто не сопровождает. Он один. Почти бессознательно готовится он к вечерней работе над дневником.
Он думает о женщинах. Ему хочется написать статью в «Правду», что-нибудь смелое, острое о любви. Что-нибудь такое: «Нигде так не любят, как на Дальнем Востоке, где женщин немного…» Или так: «Хотите, чтобы вас любили и берегли, чтобы каждое ваше желание предупреждали, — идите на Восток. Рыцарские нравы родились среди грубых солдат, холостых от непрерывных войн. Идите на Дальний Восток!..» Или что-нибудь в этом роде, еще яснее.
Как бы написать об этом? Он садится на камень у самой границы. От полярных тундр до Кореи тут все мечтают о женщине. Нигде так быстро не женятся и так хорошо не живут, как здесь. На Дальнем Востоке нет одиноких женщин. Только самые ветхие старухи остаются одни. Все, способное любить, любит и плодоносит.
Смерть Голубевой, которую он любил и о которой думал, как о будущей жене своей, тяжела ему, но, кажется, голова занята чем-то другим. Он сидит и, сморщив лицо, все щелкает пальцами, все ловит какую-то убежавшую мысль.
— Да, о чем же это я хотел поразмыслить? — досадливо шепчет он, и ему становится ясно, что он ни о чем не может сейчас думать.
IV
Богданов, председатель колхоза «Авангард», подъехал с рапортом.
— Товарищ комиссар укрепленного района…
— Не надо, Аркадий Павлович.
Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…
Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.
Голубева лежала скрючившись, поджав под себя ноги. Лицо сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.
— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.
— А где же Василий Пименович?
— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.
— Как это случилось?
Случилось это просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо «Катькина двора», что расположен на манчжурской стороне, за речушкой, из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая. Голубева осталась в двуколке. Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах. Лошадь дернула и понесла. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало, и «Катькин двор» был тих и безлюден.
От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у 116-го поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.
— Везите тело к секретарю райкома.
Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.
— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.
— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.
Шершавин кивает головой.
— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.
Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины. Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.
V
В точке имени Молотова он беседует о Японии, о замечательном этом, трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.
Потом идет обедать в авиасоединение.
В голове у него столько дел, что он никогда не бывает спокоен. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к «чересчур красивой жизни». Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, зубных щетках, прочтенных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу, весь целиком, сразу всего себя ощущая, как одну точку, без частностей, без мелочей.
Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен. Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.
Шершавин прыгает с коня к ребятам.
— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.
В село он приходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом коня визжат будущие садовники. Все едут по очереди.
В штабе Шершавин остается до поздних звезд.
Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей, то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь, мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву. Но тут на него спускается как бы сон, не мысль, а газовая большая картина.
В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроить теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку: «Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама. Встретьте с цветами в надлежащем количестве». Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно. «Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз». Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.
— Так только греки встречали своих героев! — воскликнула, плача, певица.
Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих.
— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба. Да и та — чирос.
Шершавин, увидев эту картину, встал и пошел к штабу. «Вот мы сейчас и заберем их в садовники», думал он теперь без всякого пения.
Глава четвертая
ДЕКАБРЬ
Шло двести самолетов из Москвы на Восток.
I
В декабре Шершавин уехал во Владивосток.
Стояли морозы с пылью.
В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу. Расставив локти, он подбежал к ней, прихрамывая.
— Ольга Варваровна, что вы тут делаете? — закричал он. Так в шутку часто называли ее старые приятели Варвары Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочери было указано: «Отец и мать ребенка — В. И. Хлебникова».
Только что был объявлен антракт. Они прошли в фойе. Начался разговор мало знакомых людей.
— Как здоровье?
— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.
— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной… озолотил бы.
— Такой профессии и бы стыдилась, пожалуй, — сказал Ольга и покраснела.
— За балет? Интеллигентские штучки. Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром, что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?
— Почти так.
— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы — да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Эх, мать честная!..
Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью: «Музыка».
— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?
Он перелистал перед нею несколько старых, почти стертых страниц.
— Понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком — это работать за десятерых. «В искусстве надо спускать с себя шкуру», сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…