Потом идет штаб самой пушки, командная рубка, маленький госпиталь, склады, казармы, подвалы, огород и цветник.
— Война становится трудной специальностью, — с довольным видом говорит Михаил Семенович. — Чтобы убить одного человека, надо кончить по крайней мере десятилетку.
Они заходят в казармы краснофлотцев.
— Деревенские, поднимите руки! — просит Михаил Семенович. Не поднимается ни одна рука. Все — рабочие, половина окончила семилетку.
— Комсомольцы, поднимите руки! — говорит он в другой казарме, и нет ни одной, которая осталась бы не поднятой.
Затем Михаил Семенович и Луза едут на Дальзавод — осматривают жилые дома, в порт — осматривают китобойное судно, за город — осматривают водопровод.
Вечер застает их на холмистой дороге в глубине Амурского залива. По лесу пробирается туман. По лесорубным тропам его длинная белая струя легко спускается с холмов в глухие пади и растекается меж дерев.
Сырой солоноватый ветер липнет к лицу. Они возвращаются в город затемно и, не заходя в вагон, бредут на пристань, где их уже поджидает у стенки готовый к отходу баркас.
— Можно отваливать? — спрашивает капитан баркаса, веселый, вечно играющий в козла Боярышников.
— Пожалуйста, — отвечает Михаил Семенович и прибавляет рассеянно: — Как освободишься — залезай в кают-компанию, сыграем перед, сном.
— Есть залезай, сыграем, — шутливо отвечает капитан. Черняев сидя спит в крохотной кают-компании.
Михаил Семенович и Луза отправились осматривать работы по береговой обороне.
— Товарищ начальник штаба, проснись, покажи телеграммы, — ласково говорит ему Михаил Семенович.
Не открывая глаз, Черняев бормочет:
— Все в порядке. Ваши все посланы, а вам из края ничего нет.
— Я ж не в отпуску, — недовольно замечает Михаил Семенович. — Как это нет? Проспал, небось.
— Честное слово, ничего не было, — говорит Черняев, еще крепче закрывая глаза.
Он приготовился к морской болезни и сосредоточенно ждет ее первых спазм.
Михаил Семенович свободен, делать ему решительно нечего. Капитан задержался на мостике, и он пристает к Лузе. Долго и мелочно расспрашивает он его о колхозе, о приграничном быте.
— Липовый ты у нас активист, — печально говорит он Лузе.
— Почетная липа. А ведь одно время в председателях колхоза ходил.
— Отпусти ты меня — спать охота, — сердито защищается Луза.
— Расскажи хорошую историю — отпущу.
И Василий Пименович Луза медленно и неловко рассказывает истории, выдумывая их на ходу, но Михаил Семенович все их равнодушно бракует.
— И что колхозники твои смотрят? Я б такого, как ты, в три шеи выгнал, — говорит он уже раздраженно и начинает рассказывать сам. Это не речь, а сказка о цементе, которого ему всегда не хватает. Он любит выдумывать новые способы выработки цемента и мечтает найти «клейкие земли».
— И вот, допустим, приходит ко мне человек и говорит: нашел я клейкие земли, ну, что-нибудь вроде нефти или природной смолы, или там вроде торфа. Запас сто тысяч тонн. Я б ему, ни слова не говоря, отсчитал сию минуту сто тысяч целковых.
— Отсчитал бы?
— Сию ж минуту!
Сейчас Михаил Семенович говорит почти сам с собой и не похож на ответственного хозяйственника, старого боевика, всеобщего учителя, каким он бывает на людях. Он просто человек с усталыми глазами и морщинистым лбом, у которого жизнь — из цемента и гречневых круп, мануфактуры и угля, как бывают жизни из вечных страстей и стихов.
Черняев, который знает характер Михаила Семеновича, всегда угадывает причины его веселья и мрачности. «Уж это наверняка уголь», говорит он, замечая, что голос Михаила Семеновича становится все медленнее и громче, а интонации зловещее. «Это рыба его рассмешила», догадывается он в другой раз, потому что привык уже по теням и морщинам на лице понимать, рыбные они или угольные, кадровые или хлебные.
Ночь грохочет за стеной каюты. Михаил Семенович положил на руки бледное лицо и блаженно бормочет сказку за сказкой.
— Ты, Вася, слушай меня, — время от времени говорит он Лузе. — У тебя что, лесу не хватает? Достанем, слушай.
Но в сердце Лузы нет влечения к вещам, занимающим Михаила Семеновича.
Луза — охотник, которого только называют председателем колхоза, а на самом деле никакой он не председатель. Просто почетный человек, герой, ожидающий своего времени. Но добыть для «25 Октября» лесу и ему хочется — и вот, покручивая усы, он ретиво собирается слушать.
Море становится совершенно непроходимо. Буксир, кряхтя, влезает на волну и, виляя кормой, падает вниз. Луза плашмя валится на диван.
— Что ж это капитан не идет? — бормочет, зевая, Михаил Семенович, на которого качка не действует. — Хорошо б игрануть перед сном. Люблю я вот так отдохнуть, Вася. Хорошо промять кости на свежем воздухе. Вася! — зовет он, но Луза лежит не шелохнувшись. Луза не слышит, да если б и слышал, ни за что не отозвался бы. Бачка такая, что с буфета — сверху вниз — несутся на люстру, которая теперь ниже буфета, тарелки; осколки их летят в стены. Черняев лежит, завернув голову в простыню.
— Эх, сволочи вы, сволочи, — мечтательно шепчет Михаил Семенович, — даже по морю ездить не умеете.
Ошалев от качки, от морской болезни, от тоски и презрения к себе, на рассвете сполз Луза с койки, смутно думая о самоубийстве, но, выйдя на палубу, увидел далекий берег и сразу почувствовал, что силы вернулись к нему.
Михаил Семенович стоял на узком мостике, следя за рыбачьими сейнерами.
— Ничего работают! — крикнул он Лузе.
Открывалась чистая, изящная бухта Славянки.
*
Выпив чаю у предрайисполкома, немедленно поехали по колхозам.
Дороги только предполагались, но районщик довольно подробно объяснял их будущий вид.
Ехали не спеша, километров двенадцать в час, тащили машины на руках и часто отдыхали на траве у дороги.
— Как это ты себе позволяешь такой беспорядок? — качал головой Луза, неодобрительно глядя на Михаила Семеновича, распахнувшего шинель.
— Какой беспорядок? А что? — спрашивал Михаил Семенович, лежа на траве в расстегнутой шинели.
— А то! Растрясешься.
— Ерунда!
Лицо Михаила Семеновича выражало довольство.
— Сколько раз в году вот так мотаешься?
— Я? Маловато, Вася. Ну, вырвешься на посевную, на рыбу выскочишь, на уборочную, слетаешь разок на стройки, на лесосплав съездишь, на сою, на рис…
В корейском колхозе они посмотрели, как кореянки учатся доить коров под руководством русских доярок. Михаил Семенович рассказывал Лузе:
— До советской власти корейцы молока не пили, а что такое масло — понятия не имели. Не было у них привычки молоко пить, свиньям его скармливали, а на коровах ездили. Стали мы с этого года приучать. Коммунистов вперед, для примера, — пейте молоко, учитесь масло сбивать. Коммунисты сначала, брат, пили молоко только в партийном порядке. Приказал — пьют, отвернулся — и думать забыли. Теперь пить— все пьют, а доить до сих пор не умеют. Соски, подумай, коровам отрывают! Пришлось нам инструкторш из фанзы в фанзу пустить.
Пили молоко в двух фанзах. Хозяева медленно подносили стакан с молоком ко рту и сразу опрокидывали в себя, как водку.
Из колхоза по дороге заглянули на стекольный завод инвалидной артели. Он стоял меж сопок, в стороне от жилья. Инвалиды делали стаканы из зеленого бутылочного стекла, из боя.
Заводик был маленький, плохонький, а мастера жалкие, но Михаилу Семеновичу все понравилось.
— Вот это инвалиды! — кричал: он. — Правильный народ! Ведь у них тут рай, санаторий!
И он перебирал стаканы, хлопал мастеров по плечу, обещал им чего-то подкинуть и приказал, чтобы изготовлять графимы я блюдечки. Директор завода прыгал вокруг Михаила Семеновича на деревяжке, радостно поглядывая на окружающих и показывая свою крайнюю измотанность.
— Аж протеза вспотела, — радостно шептал он Лузе, преисполненный гордости за дело и уважения к самому себе.
Осмотрели склады сырья, жилой корпус, сараи, нашли три черепичных формовальных станка, неизвестно кому принадлежащих, и Михаил Семенович немедленно распорядился отослать их в район.
Подъехал командир дивизии Кондратенко.
— Дело тебе нашли, — закричал ему Михаил Семенович, — черепицу делать. Вот инвалиды глины найти не могут. Организуй черепичное дело, будем меняться: ты мне черепицу, я тебе лес.
— Есть организовать. Авансом не дашь кубометров шесть пиломатериала, Михаил Семенович? А черепицы я тебе нащелкаю сколько хочешь.
Они пожали друг другу руки в знак сговора.
Со стекольного поехали еще в один колхоз, а потом решили горами пробраться прямо к Варваре.
Ночь застала в горах. Ехали медленно и на подъемах шли пешком. Свободного времени было сколько угодно, и Луза, которому наскучили все эти дела и цифры, заговорил о войне.
— Война, война! — О войне Михаил Семенович может говорить не меньше Лузы. — Что я тебе сказку? Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника, хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас. О войне спрашивать все равно, что о болезни. Какой, мол, у тебя будет сыпняк — легкий или тяжелый? А чёрт его знает, какой. Всякий сыпняк тяжелый, если здоровье плохое.
Глухими ночами, когда затихали телефоны в его кабинете, Михаил Семенович не раз думал о том, сколько новых заводов, фабрик и промыслов он мог бы уже поставить, не будь расходов на оборону.
— Война будет тяжелой, — говорит он. — Вот прикинь в уме. Манчжурская соя потеряет выход на мировые рынки, гиринский табак останется в складах, пшеница и рис тоже, ткацкие фабрики станут. Соли и керосина в манчжурской деревне и сейчас нет, а тогда о них просто забудут. Манчжурскому мужику придется туго. Как только мы отбросим противника от наших границ, Манчжурия протянет руку. Придется кормить. Ну, рыбу я дам, керосин дам, хлеб подброшу, а ведь тебя тоже надо кормить. Да и сам я желаю питаться.
Он закуривает и мечтательно говорит:
— Самое, Вася, невероятное, что я всех вас буду кормить — и тебя и китайцев. На полтора года держу пари. Придется поставить им мукденскую промышленность, провести широчайшую контрактацию сои и риса, чтобы удержать цены.
Луза вспоминает, как в 1920 году Михаила Семеновича послали из Читы командовать дальневосточными партизанами. Время было тяжелое, фронт слабел и рвался. Вместо денег ему вручили пакет с двумя килограммами швейных иголок. На тихих станциях Забайкалья он самолично выходил торговать иголками. За одну давали стакан молока и яйцо, за три штуки — буханку хлеба. Он ехал, со своим штабом из Читы до Владивостока месяц и проел всего полкилограмма иголок. Молодость это была или сумасшествие, чёрт его знает, но ведь нет решительно ничего невозможного и неисполнимого, когда ставишь на карту жизнь.
И Луза, слушая Михаила Семеновича, верил, что этот будет кормить Манчжурию и сейчас не зря говорит об этом.
Ночью они въезжают в село и на два часа укладываются спать в здании школы. Учитель робко сообщает Михаилу Семеновичу, что у него есть проект: в уссурийских лесах живет дикий червь-шелкопряд. Можно организовать лесное шелководство: шелк-сырец высокого качества, шелкомотальные фабрики в тайге.
Михаил Семенович, держа сапог в руке, слушает его со вниманием.
— Вот построим город на Нижнем Амуре да два города на морском побережье — тогда и за ваш проект примемся. Шелку бы хорошо, — говорит он учителю. — Я для вашего проекта тысяч десять где-нибудь раздобуду… Вы пришлите мне докладец.
Учитель уходит. Михаил Семенович говорит Лузе:
— Не шелк мне дорог, учитель хорош! Видал глаза? Фабрики, говорит, в тайге… Охотники за червями… Молодец! Стоит десяти тысяч.
Луза, кажется ему, не успел еще вытянуть ноги, еще горят они и ноют от ходьбы, а Михаил Семенович уже будит его.
— Вставай, брат, — говорит он, — нечего казенный хлеб лежа есть…
— Да ведь только глаза закрыл. Куда теперь?
— К Винокурову в дивизию. Три часа глаза закрывал, хватит.
Они едут в дивизию Винокурова. А пока они едут, спазма сжимает узкое горло Уссурийской железной дороги. Книги, тракторы, спички, танки, люди, медикаменты, подводные лодки — все, что катится сюда с запада, застревает в узком, как горло кита, проходе.
Черняев в вагоне Михаила Семеновича принимает телеграмму за телеграммой и особым чутьем секретаря быстро догадывается, где может быть его шеф.
Еще почти ночь. Ни ночь, ни утро. Комдив Винокуров просыпается от звонка.
— Кто? — кричит он. — Что? Михаил Семенович? Не был… А-а-а? Хорошо. Спасибо. Не уйдет, нет. Как будет в руках, я тебе позвоню, Черняев. Ладно. Валяй, спи, не уйдет.
Но Михаил Семенович обманул на этот раз чутье Черняева: он поехал к Варваре Ильинишне, а к Винокурову будет завтра.
*
В горах сыро и туманно. Молча сидеть и думать нельзя, становится холодно, клонит ко сну, ломит и жмет в пояснице. И Михаил Семенович начинает думать вслух — все-таки разговор.
— Горизонтально у нас как-то мыслят, — говорит он, зевая.
В этой фразе все. Он, которому революция дала два ордена, большой пост, большую квартиру, в которой ему некогда жить, большую и веселую семью, которую он не видит по неделям, большой и роскошный автомобиль, который он жалеет портить на этих дорогах, — он распоряжается с азартом и волнением только большим и ясным своим характером. Характер его тоже сделала революция, и этот характер как бы лежит в сберкассе, давая из года в год проценты. Все что-то прибавляется и прибавляется в уменье разбираться в людях и глядеть вперед.
— Горизонтально у нас как-то думают, — повторяет он, пропуская сквозь сознание вместе с этой фразой целый поток имен, лиц и фактов, кажущихся ему неправильными. Он думает о людях, как изобретатель их.
— Я из этого Фраткина мыло варить буду, — мрачно говорит он. Потом вспоминает об Ольге, о рыбе, о том, что тузлуки никто делать не умеет и треть улова всегда пропадает на берегу.
Он закрывает глаза, теперь уже не боясь заснуть, потому что все в нем ходуном ходит от раздражения. В его голове борются сметы, проекты, люди, кричат районы, и из этой жизни, бьющейся в его памяти, он выхватывает десять-двенадцать имен и бросает их мысленно на нефть и уголь и улыбается, если чувствует, что придумал удачно.
— Хороший народ районщики, — говорит он Лузе, — но звери. Зарежешь ему баньку какую-нибудь, — до смерти не простит. В прошлом году решил один район фабрику венской мебели у себя поставить. Мастеров навезли, здание выстроили, заказов напринимали… Нагрянул я к ним. Гляжу — с хлебом плохо, с рыбой дрянь, с лесом прорыв, все фабрику свою строят. Как стукну я по их мебели… А мы, говорит, хотели фабрично-заводской пролетариат у себя вырастить. Вот идиоты-то! На мебели, понимаешь.
Варвара Ильинишна не ждала гостей, но нрав ее был таков, что все преображалось в доме, как только на пороге появлялся приезжий, и, обнимая Михаила Семеновича и Лузу, она уже подталкивала их ж столовой и, целуя, кричала через плечо кому-то невидимому:
— Икорки с ледника, да синий графин, большенький!
И как вошли в комнату, сразу появилась икра, синий графин, балычок, маринованная по-корейски трава какая-то, а Варвара Ильинишна, сотрясая комнаты неуклюжим бегом, волокла самовар, похожий на идола из посиневшей меди. Не успели закусить, как она рассказала все свежие новости. Оказывается, Демидов, муж ее, затеял строить завод, и приезд Михаила Семеновича весьма кстати, так как смета еще не утверждена, а работы начаты.
— Альгин, Михаил Семенович, будем тебе вырабатывать, — говорила она, утирая губы уголком головного платка. — Ценная вещь. Клей из водорослей. Глину им, что ли, проклеивают, покрепче цемента выходит, камень и камень.
И, наливая из синего графинчика, страстно говорила доверительным шёпотом:
— Ты уж не поскупись, отец, подкинь десятков пять. Дело верное.
Скоро пришел сам Демидов и принес проекты и планы, а Варвара достала из комода Ольгины письма, где про этот альгин писалось научно.
— Так это что, клей? — спросил Михаил Семенович, перебирая листики писем и улыбаясь прочитанному. — Глину клеить хотите?