Чехов А.П. и Общество любителей российской словесности (сборник) - Коллектив авторов 4 стр.


Вот диван в нише, на котором любил отдыхать Антон Павлович.

Спальня. Ночной столик. Коробочка с медикаментами.

Охватывает впечатление, что Антон Павлович недавно ушёл из комнаты…

На другой день я снова пришёл в эти маленькие комнаты, так много говорящие сердцу советского читателя.

И стало для меня потребностью бывать в домике, и незаметно для самого себя я успокаивался, отдыхали больные нервы.

Вы рассказывали мне об Антоне Павловиче, я вспоминал его произведения, написанное о нём, его простую отзывчивость на горе людское.

Много музеев я посетил – Ясную Поляну и могилу Л. Н. Толстого, музеи А. С. Пушкина и Максима Горького в Москве, музеи М. Ю. Лермонтова, И. С. Тургенева, и все они оставляли глубокие впечатления, а в домике-музее А. П. Чехова – я выздоровел.

Моя мечта – по возвращении на Родину – вновь посетить тот домик…

Спасибо вам, глубокоуважаемая Мария Павловна, за сохранение этого прекрасного памятника прекрасному писателю.

Я лечусь в госпитале после контузии, в результате чего было сотрясение мозга в сильной степени. Пять месяцев я провёл в постели. Теперь значительно лучше. Я уже могу писать и пишу это письмо с благодарной памятью за те далёкие дни, которые я провёл в домике-музее.

Подобных писем М. П. Чехова получала много. При всей похожести на другие, в этом, однако, есть примечательная особенность – утверждение о целительной силе воздействия чеховского дома. Сотрудникам музея, проводящим экскурсии в течение многих лет, доводилось часто слышать от посетителей, что в чеховском доме у них приходит в норму давление, успокаиваются сердечные боли, а день, проведённый в чеховском саду, прибавляет сил, как после долгого отдыха. Недаром это дом доктора Чехова! И стоит отдать должное тому неизвестному врачу, который в далёком 1931 году посоветовал своему пациенту прийти за душевным покоем именно в этот «домик-музей».

Часть II

Ю. И. Айхенвальд

А. П. Чехов. Основные моменты его произведений

Кончина Чехова произвела на многих впечатление семейной потери, – до такой степени роднил он собою, пленяя мягкой властью своего таланта. Из тонких нитей сплетал он в своих рассказах человеческие души; в свои миниатюры он вместил всё глубокое содержание жизни и обвеял его дыханием проникновенной элегии. Как один из героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он улавливал почти незаметные переживания сердца; ему был доступен самый аромат чужой души. Вот почему его так трудно анализировать, – нельзя, да и грешно разбирать по ниточкам драгоценную ткань его произведений: это разрушило бы её, и мы сдунули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать, и, читая, мы как бы пьём его строки, мы боимся пропустить в них хотя бы единое слово, потому что, несмотря на свою простоту, – правда, дорогую и благородную, – оно содержит в себе художественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы или вещей, удивительную человеческую деталь.

Он тем более держит читателя в плену своего тонкого письма, что психологическая сила скорби и грусти, которой оно проникнуто, велика и своеобразна. Грусть неотразима. Она всегда права. Когда радость придёт к нам, вы можете её не принять, и она исчезнет, спугнутая горем, которое живёт кругом и внутри каждого из нас. Но когда грусть постучится к нам в сердце, оно непременно откроется для неё, и она ласково обнимет нас и заговорит, и от её прикосновения зарождаются тихие слёзы. Так именно подходит к сердцу Чехов: можно ли отказать ему в гостеприимстве?

Для его грусти характерно то, что сперва она звучала у него лишь мимолётной и робкой нотой и к её преобладанию он пришёл от яркого комизма, который, впрочем, никогда не покидал его и потом. Чехов писал в «Осколках», в «Стрекозе»; он начал анекдотом. Человек, который прежде так смеялся и так смешил, впоследствии поднялся на самые вершины горя и создал страницы, полные чёрной тоски. Конечно, по существу, здесь нет ничего поразительного. Глубокому духу скоро открывается внутреннее родство между смешным и скорбным, и Чехов только повиновался своей стихийной глубине. Несоответствие между идеей и её проявлением в одинаковой степени может быть последним источником как смешного, так и трагического. Нелепые слова, которые не покрывают своих понятий, бессмысленные поступки, внезапные изменения хамелеона житейских ситуаций, когда, например, в странной группировке человеческих фигур встреча «толстого» и «тонкого» принимает столь неожиданный поворот, – всё это вызывает улыбку. И она сама по себе является великой разрешительной силой и производит нравственно-очищающее действие. Но когда ненужное, нестройное, неблагообразное заполняет все поры существования, когда нелепица разрастается в несчастье и своей карикатурой вытесняет правильные линии жизни, тогда одного смеха уже недостаточно, и он естественно переходит в скорбь. Смех – это признак превосходства, силы, в нём есть нечто божественное, и на вершинах Олимпа громовыми раскатами звучал гомерический смех богов. Но могли смеяться над другими, над бедной землёй и её смертными обитателями, а мы обречены высмеивать себя. И горько нам служить объектом смешного. Какая драма – быть хотя бы тем чеховским чиновником, который умер от генеральского гнева! Смех очищает, и потому его признают за желанный и положительный момент духа; но смешное – явление отрицательное, явление горестное. От великого до смешного – один шаг, и потому смешное печально. Так знаменательно, что физиологический смех на своей высоте разрешается в плач. За смешного человека обидно, потому что он – вырождение великого, вырождение человеческого. Как бы невинна ни была его комичность, но всякое смешное действие не есть ли всё-таки посягательство и грех против Дела (im Anfang war die That – Вначале было дело, нем.) и всякое смешное не есть ли посягательство и грех против Слова? Смешное не может быть сущностью человека, не может быть сердцевиной чего бы то ни было. Смешное временно, – проникновенный взгляд идёт дальше его. Как Поликрат боялся того постоянного праздника, который праздновала его душа, как он для умилостивления небесной зависти жаждал печали, так и смеющийся почувствует наконец тревогу и раскаяние в том, что он забыл серьёзное мира, и тем внимательнее и вдумчивее обратится он к серьёзному. Правда, улыбка не оставит его, и в грусти, которая его осенит, всё же будет слышен свойственный ей слабый отголосок радости, сладости…

И Чехов обратился к серьёзному. На чём бы ни останавливал он взгляд своих задумчивых глаз, всё принимало для него очертания скорби. Мифический царь безумно выпросил себе у богов коварный дар своим прикосновением всё обращать в золото – и золотым слитком становился для него хлеб насущный. Чехов такого дара не просил, он его не хотел, он жаждал радости и жизни, – но поневоле претворял он жизнь в золото грусти, в осеннее золото увядающих листьев. Даже картины чарующие, даже благословенное появление красоты разрешаются у него мелодией печали. Дважды мелькнули перед ним прекрасные женские лица, но он испытывал «не желания, не восторг, а тяжёлую, хотя и приятную грусть» [С. 7, 161–162]. Ему становилось жаль и самого себя, и красавицы, и тех, кто её окружал, точно они навсегда «потеряли что-то важное и нужное для жизни» [С. 7, 162]. Он смутно помнил, что «капризная красота осыпается как цветочная пыль» [С. 7, 165], и он переживал то «особенное чувство» [С. 7, 163; С. 10, 72.], которое пробуждается в человеке от созерцания настоящей красоты. И никогда не покидало его это платоновское воспоминание, эта светлая печаль о далёкой сфере идеала. И воспоминание вообще, его чары и его муки, имеет очень важную долю во всём творчестве Чехова, нередко образует главный колорит и настроение его рассказов. Наши дни проходят, и, проходя, они оставляют в душе свои смутные, слитные образы, и человек – по свидетельству Чехова, особенно русский человек – любит вглядываться в эти реющие призраки былого, предпочитая их пестроте и шуму текущего дня. «Что пройдёт, то будет мило» и будет ласкать и печалить своей невозвратимой прелестью. «Проходили мимо меня люди со своей любовью, мелькали ясные дни и тёплые ночи, пели соловьи, пахло сеном – и всё это, милое, изумительное по воспоминаниям, у меня, как у всех, проходило быстро, бесследно, не ценилось и исчезало, как туман… Где всё это?» [С. 6, 452–453].

Если в роковом увядании нашей жизни воспоминание молодого и раннего само по себе волнует грустью, то противоположность между счастливым прошлым и скорбью настоящего совсем уже разрывает сердце на части. И в ссылке, сырою, холодною ночью, на рыжем глинистом берегу ворчащей реки, неутешно рыдает молодой татарин, вспоминая свою родную Симбирскую губернию, свою Волгу, свою красивую, застенчивую жену, которая будет теперь «ходить по деревням с открытым лицом и просить милостыню» [С. 8, 47]. Или бессрочно-отпускной рядовой Гусев умирает в чуждых водах Тихого океана, и в бреду грезится ему родная деревня на севере («Боже мой, в такую духоту какое наслаждение думать о снеге и холоде!» [С. 7, 334]); вспоминаются ему дети-племянники, катающиеся на санях, девочка Акулька, которая распахнула шубу и выставила ноги: «глядите, мол, люди добрые, у меня не такие валенки, как у Ваньки, а новые»…[С. 8, 331]

Обильный выбор несчастья и горя представляет собою жизнь, отражённая в книгах Чехова. Он показал её как смешное, как печальное, как трагическое. У него есть ужасы внешнего сцепления событий, капризные и страшные выходки судьбы; у него ещё больше внутреннего драматизма, который имеет свой источник хотя бы в тяжёлом характере человека, – например, в злобной скуке того мужа, который запретил своей жене танцевать и увёз её домой в разгар шумного уездного бала. Вообще, вовсе не должна разразиться какая-нибудь особая катастрофа, какая-нибудь «воробьиная ночь» жизни, вовсе не должно произойти особое несчастье, для того чтобы сердце загрустило. Чехов больше занят статикой жизни и страдания, чем их бурной динамикой. В самом отцветании человеческой души, в неуклонном иссякновении наших дней таится неиссякаемый родник печали, и разве это не горе, что студент Петя Трофимов, недавно такой цветущий и юный, теперь носит очки, и смешон, и невзрачен, и все говорят ему: «отчего вы так подурнели, отчего постарели?» [С. 13, 211]. И страница за страницей, рассказ за рассказом тянется эта безотрадная панорама, и теперь, когда полное собрание сочинений Чехова, в таком странном соседстве с «Нивой», сотнями тысяч экземпляров проникло в самые отдалённые углы русского общества и сотни тысяч раз повторилась участь рядового Гусева, под которого нехотя и лениво подставляет свою пасть акула, многие, вероятно, почувствовали испуганное недоумение и страх перед кошмаром обыденности. Вот, например, люди сидят и играют в лото, и вдруг раздаётся выстрел: это лопнуло что-нибудь в походной аптеке, или это разбилось человеческое сердце. И есть даже что-то непривлекательное и жуткое в той, на первый взгляд, меланхолической равномерности, в той привычке, с которою Чехов один за другим выпускал свои тёмные снимки мира. Без конца – только смерть положила конец – рисовал он эти страшные образы, и его глаза, раскрытые на ужас, как будто сами не ужаснулись, только отуманились. Если видишь то, что видел Чехов, нельзя быть спокойным. Хочется криком отчаяния прорезать эту невозмутимую тишину, это бесстрастие, с которым художник тщательно и мастерски воспроизводит бесконечные перспективы скорби, всю человеческую боль. Если мир таков, то с ним нельзя примириться, и надо биться головой об этот «унылый, окаянный» серый забор с гвоздями, который окружает не только палату № 6, но и всю земную действительность. «Человеческий» талант, «тонкое, великолепное чутьё к боли» [С. 7, 216], соприкосновение ужасу – всё это обязывает: исполнил ли Чехов своё обязательство? Студент Васильев, когда увидал «живых женщин», которых продают, покупают, убивают, перенёс мучительный припадок, – он рыдал, терзался, он едва не сошёл с ума: острой болью охватило его недоумение перед равнодушной неправдой жизни, перед спокойствием этого снега, который своими белыми, молодыми пушинками так же весело падает в развратный переулок, как и во все остальные улицы мира. Но затем товарищи, которые советовали ему объективно смотреть на вещи, и «полный, белокурый» доктор, прописавший ему бромистый калий, успокоили, вылечили его; полегчало Васильеву, и он «лениво поплёлся к университету». Он будет теперь лениво плестись по жизни, и больше с ним не случится припадка, больше он не будет в отчаянии. Он привыкнет, как это и рыдавшему в ссылке татарину жестоко предсказывал его привыкший товарищ. Если Васильев из лучших, он уже не станет сам ходить в ужасный переулок, который он проклинал, но всё же будет свидетелем того, как ходят в него другие и как «смоленские бухгалтеры» посылают в него всё новые и новые партии женщин. И даже в общем контексте чеховского миросозерцания можно прочесть, что и сам Васильев, пожалуй, в зловещий переулок ещё и ещё пойдёт… Он привыкнет.

И мы прокляли бы, трижды прокляли бы «замену счастья», если бы это только она тушила в людях припадки сострадания, чуткую впечатлительность к добру и злу. Но то, что сохраняет людей для мира, и то, что сохранило в Чехове спокойствие, необходимое для поэтического творчества, – это, в конечном основании, сила жизни, сила любви и солнца, которое побеждает и рассеивает всё тягостные фантомы ночи. Только эта врождённая привязанность к солнцу, источнику живого, и может объяснить, почему Чехов, почему другие писатели скорби впитали её в себя, но не изнемогли от неё. Любовь сильнее смерти. И она, любовь, просвечивает сквозь ту объективную строгость, которою облекает Чехов свои произведения. Он часто рассказывает неумолимо и холодно – вспомните, например, поразительный тон «Старого дома». Но этим художник только даёт свой суровый ответ суровой действительности, перед которой он не хочет сдаваться. Он словно говорит ей: «Ты насылаешь невзгоды и несчастья, ты смеёшься и коварно сплетаешь для людей такие сети ужасов, от которых стынет кровь в жилах, – но я не буду сетовать и содрогаться, и я поведаю об этом спокойно. Того, что происходит в глубине моего сердца, я не покажу тебе: это не твоя забота, не твоё дело. Быть может, в меня и в моих ближних, как в Лаокоона, впиваются твои змеи, но я останусь спокоен, как это подобает художнику, подобает творцу. И если тени и тени ложатся на моё бледнеющее лицо, это не твоя забота, не твоё дело. Я буду спокоен до последнего дыхания и без жалоб и слёз расскажу о тебе другим. Ты меня не удивишь, и я мужественно приму твои отравленные дары, твои смертоносные удары: величие моего сознания и моей художественной мощи я противопоставлю твоей жестокости».

Под слоем этого эпического спокойствия тлеет, однако, глубокий, целомудренный лиризм, и даже он сказывается нередко в самой форме изложения, в каком-нибудь задушевном восклицании: «О, какая суровая, какая длинная зима!»[С. 9, 310] Вообще, удивительное сочетание объективности и глубоко-интимного настроения составляет самую характерную и прекрасную черту литературной манеры Чехова – этих сжатых рассказов, где человечество так сконденсировано.

«Однозвучный жизни шум» томил Чехова, и он воспроизвёл его в своём художественном отклике. Эта жизнь часто рисовалась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уезжают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи: мелькают города и станции, звенят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, сулит что-то в будущем, но чаще она обманывает, и есть в ней сила гнетущая и фатальная. Алёхин долго таил от любящей и любимой женщины своё чувство, – и вот, наконец, он признаётся ей в своей любви, и целует её, и плачет («О, как мы были с ней несчастны!» [С. 10, 74]); и с жгучей болью в сердце понял он, как ненужно и мелко было всё то, что мешало им любить друг друга, – но уже поздно, поздно, и через мгновенье поезд унесёт её далеко, унесёт навеки; жизнь двинется дальше, она не ждёт, и первый поцелуй останется последним. Сладкое счастье любви уже так близко коснулось молодого путника, и он уже обнял женщину, очарованную его белокурой головой, – но властно зовёт его жизненное путешествие, и на пороге показался ямщик, и надо из тёплой комнаты опять двинуться в снежную дорогу, под завывание метели, и вот уже «лениво зазвучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мелкой, длинной цепочкой понеслись от сторожки» [С. 4, 324]. Над юношей насмеялась жизненная поездка, как насмеялась она в родном углу над Верой, которую поглотило «спокойное зелёное чудовище степи» [С. 9, 316]. И в той же степи, на затерянном полустанке, тоскует свидетель чужого передвижения, человек, которому некуда ездить и перед которым «женщины мелькают только в окнах вагонов, как падающие звёзды»[С. 6, 15]. А сельская учительница, знающая только одну дорогу – от школы до города, постаревшая, огрубелая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускнела даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, – учительница едет, едет весенним бездорожьем на тряской подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мутную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде опущен шлагбаум; со станции идёт-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты на церкви» [С. 9, 342]. «На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на неё мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и всё до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, тёплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило её; от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой: мама! И заплакала, неизвестно отчего… Да, никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, страшный сон, а теперь она проснулась… И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу»[Там же].

Назад Дальше