Умчался курьерский поезд и унёс с собою призрак матери, призрак былого счастья, и едет, едет учительница на тряской подводе в свою школу, где её ожидает грубый сторож, который бьёт детей, и грубый попечитель, которого надо умолять о присылке дров. Умчался курьерский поезд, и опять «длинной вереницей, один за другом, как дни человеческой жизни», тянутся вагоны товарные, и как будто нет им конца, нет конца этой медленной «гусенице».
На дороге жизни, между прочим, интересуют Чехова люди чужого движения, те, которых посылают, которые заняты делом не своим. Характерно, что у него часто выступают лишённые «обыкновенного, пассажирского, счастья» почтальоны, кондуктора, сотские – все эти обречённые на движение ради других. Они в большинстве относятся к разряду хмурых людей, они сердятся – «на кого они сердятся: на нужду, на людей, на осенние ночи?» [С. 6, 338]; они бесчувственные к разговору, у них холодная кровь и неприветливая душа, как неприветливо осеннее утро, когда солнце восходит «мутное, заспанное, холодное»[С. 6, 337]. Эти скитальцы жизни, которым говорят: «хлеб твой чёрный, дни твои чёрные» [С. 10, 175; П. 17, 56], эти перекати-поле и странники, идущие, бредущие, – они кошмаром встают перед своими более счастливыми собратьями, и, например, судебному следователю Лыжину ночью в тёплом доме грезится, что по снежной поляне идут, поддерживая друг друга, старый сотский и земский агент, прекративший самоубийством своё бесцельное жизненное движение, своё тяжёлое сновидение; они идут, соединённые общностью человеческой судьбы, и вместе поют какой-то мистический хорал: «Мы идём, мы идём, мы идём… Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идём в мороз, в метель, по глубокому снегу… Мы не знаем покоя, не знаем радостей… Мы несём на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей… У-у-у! Мы идём, мы идём, мы идём…» [С. 10, 99]
Но в каких бы формах ни совершалось движение людей, будет ли оно своё или чужое, отражённое, каждый из его участников одинаково несчастен, и недаром в сновидении Лыжина в одну пару соединены сотский и самоубийца, нищий физический и нищий духовный. Все несчастны, и все чувствуют в мире безнадёжно одинокими, как одинок в степи зелёный тополь. И не всегда он даже зелёный: осенью он переживает, обнажённый, страшные ночи, «когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра» [С. 7, 16], а зимою, покрытый инеем, «как великан, одетый в саван» [С. 6, 14], он глядит сурово и уныло на одинокого путника, точно понимает и собственное одиночество. Именно тогда, когда жизнь срывает с нас зелёную листву молодости и человеку, «как это ни странно», оказывается уже «пятьдесят один год» [С. 13, 203], – тогда особенно думаешь о том «одиночестве, которое ждёт каждого из нас в могиле» [С. 7, 66], и тогда «звёзды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, гнетут душу своим молчанием» [Там же, 65]. Равнодушный, однообразный, глухой шум моря, раздававшийся и тогда, «когда ещё не было ни Ялты, ни Орлеанды» [С. 10, 133], говорит «о покое, о вечном сне, какой ожидает нас» [С. 10, 133]. В бессонные ночи думается о холоде смерти; «и потёмки, и два окошка, резко освещённые луной, и тишина, и скрип колыбели напоминают почему-то только о том, что жизнь уже прошла, что не вернёшь её никак» [С. 9, 300]. Чужое одиночество сознаёт даже чуткая душа ребёнка, и, когда над Егорушкой в «Степи» склонилась прекрасная графиня Дарницкая, «ему почему-то пришёл на память тот одинокий стройный тополь, который он видел днём на холме» [С. 7, 42]. И для одинокого, для отжившего «всё, что нравилось, ласкало, давало надежду – шум дождя, раскаты грома, мысли о счастье, разговоры о любви – всё это становится одним воспоминанием», и впереди «ровная пустынная даль: на равнине ни одной живой души, а там, на горизонте, темно, страшно».
Самое печальное в жизни, в уходящей жизни, – это нравственное опустошение, которое она производит в нас самих. Мы обманули свои собственные прекрасные надежды и обещания; потускнели, побледнели все впечатления бытия, опошлились и поблёкли наши чувства, и духовная старость оледенила все пылкие стремления, все благородные замыслы. Каждый раз природа опять чиста и нова, и утром так свеж росистый сад, – а наше утро исчезает навсегда, и нет обновления усталому сердцу[С. 13, 210]. И как грустно смотреть на белый вишнёвый сад, на длинную аллею, которая блестит в лунные ночи, и думать о том, что «покойная мама идёт по саду в белом платье» [С. 13, 210], – но нет, это не мама, это «склонилось белое деревцо, похожее на женщину». «О моё детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мной каждое утро, и тогда уже он был точно таким, ничего не изменилось. Весь, весь белый. О сад мой!.. Опять ты молод, полон счастия, ангелы небесные не покинули тебя. Если бы снять с груди и плеч моих тяжёлый камень, если бы я могла забыть моё прошлое!» [С. 13, 210].
Ангелы небесные не покидают вишнёвого сада, и к саду возвращается его белая молодость, его чистая весна. Но невозвратно белое человека. И сознание его утраты налагает свою тень на всю дальнейшую жизнь. Белые цветы вишнёвого сада и призрачная мама в белом платье оттеняют всё, что есть тёмного у Раневской, и горько, и стыдно ей думать о Париже, о том, что в нём было и что ещё будет. Чистота умерла. Но, может быть, после того как умрёт и сама Раневская, на её могиле, как и над бедной героиней «Старости», будет стоять «маленький белый памятник» и будет смотреть на прохожих «задумчиво, грустно и так невинно, словно под ним лежит девочка, а не распутная, разведённая жена»?… [С. 4, 229]
Чистота, белое умирает, и жутко и страшно заглядывать в глубину собственной совести, как жутко было герою «Дуэли» Лаевскому. «Он вспомнил, как в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами и их мочил дождь; они хохотали от восторга, но, когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: «Свят, свят, свят…» О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной, чистой жизни? Грозы он уже не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых… только разрушал, губил и лгал, лгал…»[С. 7, 429]
Раневская, Лаевский и все падшие имеют ещё силы переносить самих себя. То нечистое, что в него проникло, наполнило его острым стыдом, и его убил этот стыд перед собою, перед пошлостью родной матери, перед пошлостью любимой женщины, очарование которой исчезло в несколько мгновений. Он видел солнечный свет и слышал звуки свирели; солнце и свирель говорили ему, что «где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая, – но где она?» [С. 6, 206]. И только вспомнились Володе Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он когда-то бегал по песку. И те же девочки, символ всего чистого и прекрасного, вероятно, пронеслись в его темневшем воображении, когда он спустил курок револьвера и полетел в какую-то очень тёмную, глубокую пропасть.
Так должен был Володя прервать короткую нить своих искажённых дней; но Чехов и вообще показал, как рано блекнут наши дети. Он любит ребёнка; утомлённый и скорбный, он ласково держит за руку доверчивое и удивляющееся дитя и глубоко, с доброй улыбкой заглядывает в его маленькую душу; но много печальных страниц посвятил он описанию того, как «невыразимо-пошлое влияние гнетёт детей, и искра Божья гаснет в них, и они становятся похожими друг на друга мертвецами» [С. 13, 182]. Искра Божья гаснет в детском сердце, потому что оно в испуге и недоумении сталкивается с пошлостью взрослого человека, с драмою жизни. Не только гибнут Варька и Ванька, которым спать хочется и есть хочется и которые напрасно взывают о защите к мировому дедушке, но и те дети, которые вырастают в обеспеченной среде, морально погибают, заражённые неисцелимой пошлостью. И когда-то нежные, румяные, мягкие, как их бархатные куртки, они сделаются сами взрослыми людьми; и когда мёртвые похоронят своих мёртвых и равнодушный оратор произнесёт над ними свою нелепую речь, они, эти новые отпрыски старых корней, пополнят собою провинциальную толпу человечества и станут жителями чеховского города. В этой нравственной провинции нет ни одного честного, нет ни одного умного человека, и бездарные архитекторы безвкусных домов строят здесь клетки для оцепенелых душ, и на всё налегает грузная, безнадёжная, густая пелена обыденности. И пошлость, как спрут, обвивает каждого, и часто нет сил бороться против её насилия. По слову Тютчева, пошлость людская бессмертна; но, сама бессмертная, она мертвит всё, к чему ни прикасается. Она останавливает живое творчество духа, она силой бездушного повторения обращает в механизм и рутину то, что должно бы быть вечно новое, вечно свежее, вечно первое. Остановка духа именно потому и оскорбительна, что подвижность составляет самое существо его. От пошлости стынут и гаснут слова, чувства, мысли; она заставляет людей употреблять одни и те же фразы и прибаутки, из которых вынуты понятия; она заставляет тяжело переворачивать в уме одни и те же выдохшиеся идеи, и все цветы жизни, весь сад её она претворяет в нечто искусственное, бумажное, безуханное. Особенно мертво то, что притворяется живым, и пошлое тем ужаснее, что оно выдаёт себя за живое. Оно считает себя правым, оно не сознаёт своей мертвенности и самодовольно, без сомнений, распоряжается в подвластной ему широкой сфере.
Оттого пошлость и была лютым врагом чуткого, безостановочно-духовного и творческого Чехова. В течение всей своей недолгой жизни он, как писатель, боролся с ней; она гналась за ним по пятам, и он постоянно слышал за собой её тяжёлое, её мёртвое дыхание. Её не избыть, от неё не оградиться. Вот на Святках мать диктует Егору, отставному солдату, письмо к дочери и зятю, и она хочет, страстно хочет излить все свои лучшие материнские чувства, послать своё благословение, сказать самое ласковое, дорогое, заветное, – а Егор, «сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, сидит на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затыл-ком», сидит и пишет – что он пишет! «В настоящее время, как судьба ваша через себе определила на Военное Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Военных Дисциплинарных Взысканий и Уголовных Законов Военного Ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цывилизацию Чинов Военного Ведомства» [С. 10, 184]…Вот Андрей, «охваченный нежным чувством», сквозь слёзы говорит своим сёстрам: «Милые мои сёстры, чудные мои сёстры! Маша, сестра моя», – а в это время растворяется окно и выглядывает из него… пошлость, выглядывает Наташа и кричит: «Кто здесь разговаривает так громко?… Il ne faut pas faire du bruit, la Sophie est dormée déja. Vous êtesun ours» (франц.). [С. 13, 182] Вот идёт архитектор под руку с дочерью, милой девушкой, и говорит ей о звёздах, о том, что даже самая маленькая из них – целые миры, при этом он указывает на небо тем самым зонтиком, которым давеча избил своего взрослого сына. Безутешная мать, у которой убили единственного ребёнка; но священник, «подняв вилку, на которой был солёный рыжик, сказал ей: „Не горюйте о младенце. Таковых есть царство небесное“. Пошлость разнообразна. Её не перечислишь, её не уловишь.
Только от девушек веет нравственной чистотой, и многие сохраняют её навсегда; светлые женские образы встают перед нами в произведениях Чехова, обвеянные лаской, какой они не знали со времён Тургенева; и, может быть, среди них, в кругу милых трёх сестёр, которые стали нашими общими сёстрами, около тоскующей чайки, Анюты из «Моей жизни» и Ани из «Вишнёвого сада», меркнут все эти попрыгуньи, супруги и Ариадны, напоминающие своей холодной любовной речью «пение металлического соловья», и эта дочь профессора из «Скучной истории», которая когда-то девочкой любила мороженое, а теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глазами, молодого человека, олицетворяющего собою пошлость…
Обыватели пошлого города, граждане всесветной глуши, или уживаются, мирятся с обыденностью, и тогда они счастливы своим мещанским счастьем, или они подавлены ею, и тогда они несчастны, тогда они – лишние, обойдённые. Но большинство счастливы, и на свете, в сущности, много довольных людей, и это на свете самое печальное. В тишине вялого прозябания они мечтают о своём крыжовнике, и они получают его; кислыми ягодами крыжовника отгораживаются они от остального мира, от мира страдающего, и не стоит у их дверей человек с молоточком, который бы стучал, стучал и напоминал об окружающей неправде и несчастье. Были и есть люди с великими молоточками слова – Чехов принадлежит к их благородному сонму; из-за них человечество не засыпает окончательно, убаюканное шумом дней, довольное своим крыжовником. Но многие, многие сидят в своих футлярах, и никакое слово не пробудит их от вялой дремоты. Они робки и боятся жизни в её движении, в её обновлении. Впрочем, страх перед нею, страх перед тем, что она «трогает», конечно, ещё не влечёт за собою нравственного падения. В русской литературе есть классическая фигура человека, который пугался жизни, бежал от неё под защиту Захара, на свой широкий диван, – но в то же время он был кроток, нежен и чист голубиной чистотою. Пена всяческой низменности клокотала вокруг Обломова, но к нему не долетали её мутные брызги. А Беликов, который тоже смущался и трепетал перед вторжением жизни, через это впадал не только в пошлость, но и в подлость. И вот почему на могилу Обломова, где дружеская рука его жены посадила цветущую сирень, русские читатели до сих пор совершают духовное паломничество, а Беликова, говорит рассказчик, приятно было хоронить. Правда, Чехов совсем не убедил нас, что ославленный учитель греческого языка должен был в силу внутренней необходимости от своего страха перейти к доносам и всяческой низости. Этого могло и не быть: боязнь жизни и робкое одиночество совместимы с душевной чистотою. «Человек в футляре» вообще произведение слабое; напрасно и не без вульгарного оттенка издеваясь над тем, что Беликов умилённо произносит чудные для его слуха греческие слова, рассказчик совсем упустил из виду то мучение, которое должен был переносить человек, всего боявшийся и страдавший бредом преследования. Но зато на многих других страницах Чехов, к сожалению, слишком убедительно показал своих горожан в презренном ореоле трусливости и мелочного приспособления к требованию обстоятельств и властных людей.
А те, кто не приспособляется, тоскливо бредут по жизни, которая кажется им скучной и грубой историей, сменой однотонных дней, каким-то нравственным «третьим классом» или городом Ельцом, где «образованные купцы пристают с любезностями». Они тащат свою жизнь «волоком, как бесконечный шлейф». Неприспособленность, как и самого Чехова, словно угнетает вечный закон повторения. Всё в мире уже было, и многое в мире, несмотря на истёкшие века, осталось неизменным. Остались неизменными горе и неправда, и в спокойное зеркало вселенной как бы смотрится всё та же тоскующая мировая и человеческая душа. Под глубоким слоем пепла лежали сожжённые лавой древние Геркуланум и Помпеи, но под этой пеленою картина прежней жизни осталась такою же, как её захватила, как её остановила текучая лава. Так и под слоем всех новшеств и новинок, какие приобрело себе человечество, Гамлет-Чехов видит всё то же неисцелимое страдание, как оно было и в то «бесконечно-далёкое, невообразимое время, когда Бог носился над хаосом».
Самая беспрерывность и повторяемость людских происшествий уже налагает на них, в глазах Чехова, отпечаток пошлого. Праздничная атмосфера счастья и весны окружает у Толстого девушку-невесту, Кити Щербатову или Наташу Ростову; а чеховской невесте говорят слова любви, – но сердце её остаётся холодно и уныло, и ей кажется, что всё это она уже давно слышала, очень давно, или читала где-то в романе, в старом, оборванном, давно заброшенном романе. Она, тоскуя, проводит бессонные ночи, и ей невыносима эта вновь отделанная квартира, её будущее жилище, эта обстановка и картина известного художника, которую самодовольно показывает ей счастливый жених. Что же? Быть может, в самом деле, человечество состарилось, и хотя всякий живёт за себя, начинает свои дни и труды сызнова, всё же на каждом из наших переживаний, на каждом событии нашего душевного бытия лежит отпечаток того, что всё это уже было и столько невест уже испытало своё весеннее чувство? Быть может, в глубине нашей бессознательной сферы созрел ядовитый плод усталости и плечи человечества утомились грузом истории, тяжестью воспоминаний? Быть может, в самом деле мир истрепался, побледнел и мы, наследники и преемники бесчисленных поколений, уже не имеем силы воспринимать настоящее во всей свежести и яркой праздничности его впечатлений?
Кто знает? Несомненно, что здесь Чехов подходит к самым пределам человеческого в его отличии от природы. Каждая весна, которая «в условный час слетает к нам светла, блаженно равнодушна», сияет бессмертием и не имеет «ни морщины на челе»: