Чехов А.П. и Общество любителей российской словесности (сборник) - Коллектив авторов 7 стр.


И Коврин тоже сетовал, что у него похитили счастье безумия. Он упрекал своих родных, что его лечили, что благодаря этому исчезли для него экстаз и вдохновение и перестал к нему являться в рамке смерча бледный чёрный монах со скрещёнными руками на груди и, в благословенной галлюцинации, перестал говорить ему дивные речи о том, что он, Коврин, гениален, что он бессмертен, что великий удел ожидает человечество. Коврин хотел безумия, искал миража. Правда, в свои предсмертные мгновения он возжаждал нормального, простого, «он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звал жизнь, которая была так прекрасна».

И Чехов тоже звал жизнь, и для него она тоже была прекрасна. В этом заключается его благородное и великое своеобразие. Писатель сумерек, он страстно любил солнце, и в мир пришёл он, говоря словами поэта, чтоб видеть это солнце и синий кругозор. Он не потому грустит, чтобы действительность представлялась ему как нечто мрачное и зловещее в своей глубине. Он не брюзга и не пессимист. Затаённая, застенчивая радость жизни переливается в его произведениях, и никто тоньше него не понимал и не чувствовал всего, что есть на земле поэтического и отрадного. В лунном свете меланхолии, в её задумчивом колорите изобразил он мир, но мир приобрёл от этого только новую красоту. Ведь «так хорош и мягок лунный свет», и чарует его даже его «колыбель» – кладбище с белыми крестами и памятниками; на кладбище «в глубоком смирении смотрят с неба звёзды, сонные деревья склоняют свои ветви над белым, и здесь нет жизни, нет и нет, но в каждом тёмном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». И среди могил думается о прекрасном, о живом: «сколько здесь зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке, и белеют уже не куски мрамора, а прекрасные тела, которые стыдливо прячутся в тени деревьев»… [С. 10, 31–32]

Чехов имел, как он выражается, продолжительные очные ставки с тихими летними ночами; он любил ту природу, которая боится «проспать свои лучшие мгновения»; он любил те минуты её, когда накануне праздника «собираются отдыхать и поле, и лес, и солнце, – отдыхать, быть может, молиться»; и когда он проезжал по унылой степи мира, ему приходили на память степные легенды, все прекрасные грёзы, которыми живёт и дышит мир, все пленительные сказки бытия, и тогда в голубом небе, в лунном свете, в полёте ночной птицы – во всём, что видел и слышал, чудились ему «торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни, – душа давала отклик прекрасной, суровой родине, и хотелось лететь вместе с ночною птицей»[С. 7, 46].

Полёт ночной птицы над заснувшей землёю быть ему вообще отраден и дорог, потому что, кроме солнца, любил он и ночь, «благополучную ночь», когда «ангелы-хранители, застилая горизонт своими крыльями, располагаются на ночлег» и когда грезится Чехову какой-то млечный путь из человеческих душ. Он знал мистику ночи, и были понятны ему тютчевские мотивы, стихийное веяние космического. «Златотканый покров» дня, сияющую ткань его парчи, распускает ночью мировая Пенелопа, и вселенная от этого являет иное зрелище. Ночью мир не пошл. Ночью с него спадает денная чешуя обыденности и он становится глубже и таинственнее; вместе с звёздами ярче и чище загораются огоньки человеческих сердец, – ведь «настоящая, самая интересная жизнь у каждого человека проходит под покровом тайны, как под покровом ночи», и Чехов вообще понимал людей глубже, чем они кажутся себе и другим. Ночью земля принимает загадочные очертания, и все будничные предметы, всю спокойную прозу современности душа претворяет в идеальное. Далёкие огни в поле напоминают лагерь филистимлян; мнятся великаны и колесницы, запряжённые шестёрками диких бешеных коней: в жизнь переходят рисунки из Священной истории, и встречных во тьме спрашивает Липа: «Вы святые?» – и те, не удивлённые, отвечают: «Нет, мы из Фирсанова». Глубокий, истинный мир ночного разрушает все пределы времени и пространства. Сближаются настоящее и прошлое. Одинокий огонь костра бросает свой мистический свет на далёкое, на ушедшее, и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду, – «воображаю: тихий-тихий, тёмный-тёмный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания»: то рыдает Пётр, трижды отрёкшийся от Христа. А в пасхальную ночь Чехов поминает того монаха Николая, «симпатичного, поэтического человека», который выходил «по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпал свои акафисты цветами, звёздами и лучами солнца»; он был не понят и одинок – мечтает Чехов – у него были мягкие, кроткие и грустные черты лица, и в его глазах светилась ласка и едва сдерживаемая детская восторженность. Чехов с невыразимой нежностью понимает всю скорбь смиренного Иеронима, который потерял в безвестном сочинителе акафистов своего друга и теперь, в святую ночь, должен перевозить на пароме богомольцев, вместо того чтобы самому быть в церкви, слушать песнопения и «жадно пить своей чуткой душой красоту святой фразы». Чехов понимает его, потому что и сам он своей чуткой душой тоскует по сладкой и нежной красоте акафиста. И он тоже хотел бы воспеть его миру, пересыпать его цветами, звёздами и лучами солнца, «чтобы в каждой строчечке была мягкость и ласковость»…[С. 5, 92-104]

И вообще в глазах Чехова, в его печальных глазах, мир был достоин акафиста. Чехов знал всю неуловимую отраду жизни, всё обаяние молодости, всю негу страсти и любви, неотразимой и непобедимой, и прелесть утра, и наивную красоту и умиление ребёнка, и вечно свежий росистый сад, и уют родного дома, и тонкие руки девушки, просвечивающие сквозь широкие кисейные рукава, и восторженную душу шестнадцатилетней Нади Зелениной, которая вернулась из театра после «Евгения Онегина» и вся дышит искромётным счастьем, вся полна молодого смеха. По его произведениям разлита беспредельная нежность человеческих отношений, и все эти сёстры и братья, невесты и возлюбленные, дяди и племянницы говорят у него друг другу такие сладкие и ласковые слова, от которых замирает очарованное сердце, – слова, за которые полюбила Константина из «Степи» три года не любившая его красавица. И эту же нежность переносит он и на природу, и ему кажется, что даже «сонные тюльпаны и ирисы тянутся из тёмной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви»…

Всё это он знал и чувствовал, любил и благословлял. Всё это он опахнул своей лаской и озарил тихой улыбкой своего юмора. И в то же время на него глядела «тонкая красота человеческого горя» [С. 6, 33] и вся его глубина; и в то же время он был на Сахалине и видел самый предел человеческого унижения и несчастья, – и Сахалин был для него островом только географически, а в нравственном смысле ведь это всё тот же материк нашей злополучной жизни, нашей духовной каторги.

«Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу… У самого пруда в кустах, за посёлком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка, и всё сбивалась со счёта, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: „И ты такова! И ты такова!“ Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь даётся только раз!.. О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому всё равно, весна теперь или зима, живы люди или мертвы»… [С. 10, 172–173] «на человеческом языке и назвать трудно» [С. 7, 339], – а в это время (мы уже видели) в глубине океана происходит встреча Гусева и акулы.

Какой же здесь возможен синтез и как дать миру общую оценку, вынести ему определённый приговор? Вы чувствуете, что где-то здесь, поблизости, в степи, в непосредственном соседстве с вами, есть клад, есть счастье, но как его найти? Или счастье фантастично? И существует оно где-то вне жизни? Быть может, в самом деле от прикосновения к реальности блёкнет всякий идеал и «надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с её цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо?» [С. 9, 324]. Момент внежизненного, постороннего, момент созерцательного отношения к жизни ведь так часто встречается у Чехова.

Он не оставил цельного мировоззрения, и нам приходится самим выбирать между той радостью и той горестью жизни, которые он одинаково изобразил в своих книгах. Для ума здесь остаётся великое недоумение, и спокойные цвета океана, природу ликующую или природу равнодушную мы не можем примирить с тоскою и скорбью, с немолчным беспокойством человека. «Если бы знать… если бы знать…» – вздыхают сёстры. Порывы к вечному, которое лучезарно, проникающая мир красота, – и плен у смерти и ужаса, плен у временного и пошлого, которое так опасно для духа: через эту бездну, через это роковое зияние может перекинуть мост одна только вера.

И знаменательно то несомненное, что не те, кто стоит на берегу и видит чужую гибель, но сами гибнущие, сами страдающие всё-таки славят у Чехова жизнь, надеются на неё и трогательно питают к ней глубокое доверие. В тихую ночь утихает даже безмерное горе Липы, в тихую и прекрасную ночь верится, что, как ни велико зло, «всё же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждёт, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью».

Всё на земле ждёт слияния с правдой и милосердием. И девушка, у которой разбили сердце, которая пережила застенчивую обиду и горе дурнушки, находит в себе силы для того, чтобы утешать другого несчастного, своего дядю Ваню. Она верует, верует горячо, страстно. И она кладёт свою утомлённую голову на руки дяди и уверяет его, что Бог сжалится над ним, что они с умилением и улыбкой оглянутся на свои теперешние несчастья, – они отдохнут. «Мы отдохнём! Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнём. Мы отдохнём» [С. 13, 116].

Всё человечество, как бедный дядя Ваня, не знало в своей жизни радостей, – оно утомлено за свои долгие и страдальческие века. Его усталость Чехов изобразил в красках великой печали. Но Чехов верил в бессмертный отдых человечества.

И сам он теперь отдохнул. Он отдохнул от грубости, которая оскорбляла его, от человеческой скорби, которой питался его дух, от смешного и горького, – он отдохнул.

И мы теперь не знаем, нам Чехов не скажет, действительно ли он увидел небо в алмазах, действительно ли он услышал пение ангелов. Кто уходит из жизни, тот уносит с собою великую тайну, великую разгадку тайны… Но одно уже он сказал нам на маленьких страницах своих глубоких творений: он сказал, что хотя и нависла над жизнью зловещая туча нелепицы и несчастья, хотя всяческие ключи от хозяйства замыкают душу для бескорыстного и вечного, для высокого и радостного, но сквозь этот злой туман обыденности проникают и смотрятся алмазы небесных звёзд, алмазы благодатных идеалов, и по ним великой тоскою неудовлетворённая и неудовлетворимая человеческая душа. И мы знаем ещё, что отныне, среди этих светил, тихими и кроткими лучами грусти и упования будет нежно сиять над одною землёю образ Чехова, незакатная звезда его чистого имени…

Печатается по тексту: Чехов. Основные моменты творчества //Памяти А. П. Чехова. – М.: ОЛРC, 1905. – С. 3–40.

В. В. Каллаш

Литературные дебюты А. П. Чехова

(критико-библиографический очерк)

I

Непроходимая пошлость нашей юмористической журналистики давно уже вошла в пословицу. Когда цензура своим мертвящим прессом выжала из неё все политические темы, она сразу выцвела и опошлилась; замолк бойкий, смелый, влиятельный смех «Искры», и на смену ему пришло однообразное и тяжеловесное высмеиванье сварливых тёщ, обманутых мужей, лживых охотников…

Если порою, случайно, на страницах журналов появлялись талантливое слово, действительно остроумные выходки, они как-то резали глаз, благодаря своей необычности и случайности среди целого моря пошлости и бездарности.

Такими оазисами, яркими вспышками молодого, заразительного смеха на убогих, в общем, страницах наших юмористических изданий 80-х годов были очерки и наброски Чехонте. Он знал, над чем смеялся, глубоко забирал в самую гущу всероссийской пошлости, и «весёлые картинки» брызжущего смеха юмориста, уже тогда зачастую проникнутые грустью, обращались в знаменательные документы нашей общественной жизни…

«Взыскательный художник», он ввёл в собрание своих сочинений немногие из своих ранних литературных опытов. Но нам, «современникам его славы», поклонникам его тонкого и гибкого таланта, должны быть дороги мелкие черты, указывающие на самый процесс его развития, при всей даже слабости и неопределённости отдельных рассказов, которыми он дебютировал в литературе. Собрать их теперь легко – пока живо так много близких к нему людей, пока ещё свежа память о нём и так остро чувствуется «неотразимая обида» его безвременной смерти…

В «Стрекозе» (1880 г. № 2. С. 8) в почтовом ящике напечатано: «Москва, Драчёвка. А. Чехову. Совсем недурно. Присланное поместим. Благословляем и на дальнейшее подвижничество».

Шутливое выражение «подвижничество» нечаянно для его автора обратилось в предсказание будущей судьбы, загоравшейся литературной жизни…

Статья была напечатана без подписи и пока нами не может быть указана.

В почтовом же ящике № 7 (С. 8) редакция извещает «г. Ан. Че-ва» (по тому же адресу), что она воспользовалась какою-то «мелочью» и отклоняет «Прошение», как «длинное и натянутое», в № 10 соглашается поместить «вторую статейку» и отклоняет «Ужасный сон», который «тем только и ужасен, что невозмутимо повторяет всем надоевшие темы». «Вторая статейка» подписана «Антоша» (№ 10. С. 7): «Что чаще встречается в романах, повестях и т. д.?»

В смехе Чехова над романтическими трафаретами и банальностями уже проглядывает столь типичная для него боязнь фразы, литературной «нарочитости» и напряжённости.

«Чаще всего встречается в романах» – «Высь поднебесная, даль непроглядная, необъятная… непонятная, одним словом: природа!!!»

«Белокурые друзья и рыжие враги».

«Богатый дядя, либерал или консерватор, смотря по обстоятельствам. Не так полезны для героя его наставления, как смерть».

«Доктор с озабоченным лицом, подающий надежду на кризис, часто имеет палку с набалдашником и лысину».

В № 15 редакция соглашается принять рассказ – «пойдёт: ничего, недурён» и отклоняет «Опыт изложения», потому что он «злоупотребляет старым мотивом». 18-й № откладывает печатание рассказа: «Очерк подождёт до лета» – и отклоняет два других рассказа: «Несколько острот не искупают непроходимо пустого словотолчения. Мы говорим о „Ничего не начинай“. То же о „Легенде“. Кстати, что это за имя такое „Фуня“?»

В № 19 помещён с подписью «Чехонте» рассказ «За двумя погонишься, ни одного не поймаешь» (роман в одной части без пролога и эпилога). Он очень слаб. Изображается майор Щелколобов, который захотел проучить почему-то плёткой в лодке свою молоденькую жену за то, что в разговоре (подслушанном майором) со своим двоюродным братцем призналась, что ненавидит мужа, и бранила его. Лодка перевернулась. Щелколобовы начали тонуть. Спасать их поплыл волостной писарь, который не знал, за кого именно раньше приняться. Щелколобов молил кинуть жену и спасти его, за что обещал жениться на сестре писаря. Щелколобова обещает за спасение сама выйти замуж за него. Писарь, увлёкшись и тем и другим обещанием, спасает обоих – и получает одни только неприятности.

Начало следующего рассказа – «Папаша» (№ 26, подпись «Ан. Ч.») – совершенно чеховское.

«Тонкая, как голландская сельдь, мамаша вошла в кабинет к толстому и круглому, как жук, папаше и кашлянула. При входе её с колен папаши спорхнула горничная и шмыгнула за портьеру, но мамаша не обратила на это ни малейшего внимания, потому что успела уже привыкнуть к маленьким слабостям папаши и смотрела на них с точки зрения умной жены, понимающей своего цивилизованного мужа.

– Пампушка, – сказала она, садясь на папашины колени, – я пришла к тебе, мой родной, посоветоваться. Утри свои губы, я хочу поцеловать тебя.

Назад Дальше