«Не о былом вздыхают розы//соловей в ночи поёт», а человек – сплошное воспоминание, и былое тесно переплетается у него с настоящим и кладёт свои тени, своё отмершее на минуту текущую. И как ни прекрасен май, «милый май», но он – повторение прежнего, и теряет свою ценность, свою свежесть монета жизни, когда-то блестящая, когда-то прекрасная.
Впрочем, если верить старому пастуху, играющему на «больной и испуганной» свирели, и сама природа уже не обновляется, она умирает, «всякая растения на убыль пошла, и миру не век вековать: пора и честь знать, только уж скорей бы! нечего канителить и людей попусту мучить». Великий Пан умирает. После него остаётся беспросветное уныние. «Обидно на непорядок, который замечается в природе». Жалко мира. «Земля, лес, небо… тварь всякая – всё ведь это сотворено, приспособлено, во всём умственность есть. Пропадает всё ни за грош. А пуще всего людей жалко». И чувствуется для вселенной «близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда земля, как падшая женщина, которая одна сидит в тёмной комнате и старается не думать о прошлом, томится воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидает неизбежной зимы; когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется ещё печальнее, и по стволу её ползут слёзы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грустной, тоскливой песней» [С. 6, 37].
Чеховские лишние люди изнемогают под гнётом повторения, под тяжестью времени, и в этом заключается их нравственная слабость. Ибо душа богатая на однообразие внешнего мира отвечает разнообразием внутренних впечатлений, и непрерывно развёртывается ей бесконечный свиток. Недаром Кьеркегор моральную силу человека понимает как способность и любовь к повторению. Для датского мыслителя в первом, эстетическом, периоде жизни мы по ней порхаем, касаемся её поверхности то в одной, то в другой точке, всё пробуем, ничем не насыщаемся, бежим от всякой географической и психологической осёдлости, в каждую минуту «имеем наготове дорожные сапоги»; мы требуем как можно больше любви, но не надо дружбы, не надо брака, и из каждой чаши сладостны только первые глотки. Этический же период характеризуется повторением, его символизирует брак, и тогда прельщает не пестрота чужой дали, а своё родное однообразие, и тогда душа становится глубокой в своей сосредоточенности.
Чеховские лишние люди не находят себе удовлетворения в этом втором периоде, не выдерживают искуса повторения, и жизнь протекает для них, как осенний дождь, удручающий в своей монотонной капели. Они не умеют взрастить своего внутреннего вишнёвого сада, и сиротливыми тенями идут они по миру. Изнеможённые повторением, его не осилившие сменою внутренних обновок, они пускают свою ладью на волю жизненных волн, потому что их собственная воля бледна и слаба; она, «как подстреленная птица, подняться хочет и не может». И в жизни, кипящей заботами и трудом, они ничего не делают.
Чехов любит изображать людей неделающих. Неделание проникает у него в самые разнообразные круги общества и даже в такую среду, демократическую и рабочую, где труд, казалось бы, является чем-то естественным. Студент Петя Трофимов зовёт любимую девушку и всех людей к новой жизни, к новой работе, к необычайному труду, но сам он никак не может кончить университетского курса, сам он ничем не занимается.
Лишние герои Чехова не веруют в дело своей жизни и плетутся по ней с потушенными огнями. Но только ли словом укоризны должны мы бросить в его неделающих людей? Или, быть может, их бездейственное отношение к миру в своём конечном основании имеет глубокий и глубоко-чистый источник?
К «неделанию» призывал нас ещё раньше великий писатель. Толстой не хотел, конечно, проповедовать лень, он не требовал от нас, чтобы мы праздно сложили бездеятельные руки и предоставили мир его собственному течению. Но он говорил нам, что шумная сутолока дела, работы, профессии отвлекает нас от мысли о великом и важном. Подхлёстываемые бичом нужды и реальных потребностей, мы бежим по земле, всё время только строим жизнь, лепим из её глины свои хрупкие поделки, но о ней не думаем; мы только воздвигаем подмостки для своей жизненной пьесы, и у нас уже не остаётся досуга и сил для того, чтобы сыграть её самоё. Нам некогда. В суете своего повседневного занятия и муравьиного строительства мы не размышляем о его последней цели и не предаёмся бескорыстной вдумчивости. И на закате наших торопливых дней окажется, что, погружённые в своё дело, мы ни разу не взглянули жизни в её глубокие, в её загадочные глаза, и мы уйдём из мира без миросозерцания, уйдём в тягостном недоумении, во имя чего мы работали не покладая рук и, склонённые к земле, никогда не смотрели в небеса?
Бесспорно, что подобные мысли о великом неделании должны были жить в созерцательной душе Чехова, и потому он отворачивался от «ненужных дел», из-за которых жизнь становится «бескрылой». Устами своего художника он требует, чтобы все люди имели также время «подумать о душе, о Боге, могли пошире проявить свои духовные способности». Он любил «умное, хорошее легкомыслие», он рад за чудного старика о. Христофора, всю свою жизнь не знавшего ни одного такого дела, «которое, как удав, могло бы сковать его жизнь».
Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов дорог тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает «деловой фанатизм», который заставляет не только дядю Егорушки, но и богатого Варламова озабоченно кружиться по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчётов её не чувствуют, не замечают, и обиженная степь, тоскуя, сознаёт, что «она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!» Пoэт Чехов услышал этот призыв и воспел её дивными словами, но всё же степь находится в плену у плантаторов и дельцов, у Варламова, у тех, кто кружится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.
Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не любил деятеля, который себя сознаёт и ценит, который хлопочет; он не любил строгой Лиды, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна, и благодаря которой «на последних земских выборах прокатили Балагина». Он не воплотил гармонии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора, выдающегося деятеля, оказывается, что он не имел общей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не участвовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисовалось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое столь удобно для экономического угощения и которое, в конце концов, пропадает, засахаривается, как у Варвары из «Оврага». В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок хлопотливости и суеты, привкус какого-то шумного беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйству, делячеству он противополагал не деятельность, а безделие. Деловитость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей «бездарной и безжалостной честностью», как доктор Львов или фон Корен, а безделие изящно, меланхолично, грустно, и оно поднимает своих жрецов высоко над суетливой толпою.
Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое распределение психологических красок; он сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни и что далеко не все лишние люди – люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей, – например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрасный доктор из «Беглеца», который своей притворной суровостью трогательно маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что ещё важнее, Чехов сам не раз карал себя за своё художественное пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Лаевского из «Дуэли», ведь это у него Иванов горько насмехается над своей «гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Медленной походкой идёт чеховский Иванов по жизни, и от его мёртвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него «как сирота», вся русская земля глядит на него как сирота и ждёт не дождётся его, – а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на своё переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов: последний только сам лёг в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в измождённое лицо своей жены бросил «жидовку» и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен; он много читал, он много думал, но в жизни он не принимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате № 6, где над стихийным ужасом люди воздвигли ещё своё искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, «скопили насилие всего мира». Из-за того, что он не мог одолеть всего зла и насилия в мире, он и в окружающую жизнь не вносил ни крупицы добра, и, когда Иван Дмитрич, великий страстотерпец номера шестого, разрывая жалостью всякое сердце, в минуту просветления мечтательно говорит, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, – Андрей Ефимович в своём преступном неделании, подавленный рассуждениями, не свёз бедного мученика за город подышать весною и не стал лечить его от головной боли… Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком ему лишнем человеке всё, что есть в нём отрицательного и жестокого, всё, что есть в нём злополучного для себя и для других. Чехов знает всё, что можно сказать против лишних, – особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.
И всё же иные его лишние в основном направлении и настроении своего духа выше полезных. Они погружены в неделание потому, что не спешат воспользоваться жизнью; они созерцают, они думают о ней, они чувствуют её и тихо приближаются к её фактическому содержанию, – а торопливая жизнь между тем ускользает, и они оказываются ненужными, обойдёнными: и вишнёвые сады, и женские сердца переходят в другие, более расторопные и цепкие руки. Жизнь не терпит раздумья, созерцания, мысли; нет, она говорит человеку: «Люби меня без размышлений, без тоски, без думы роковой». И непосредственные натуры жадно приникают к ней своими немудрствующими устами. В этом, быть может, есть особая красота и мудрость, но это вырождается и в животную привязанность к текущей минуте, к заботе и злобе дня; это – источник всякого мещанства, пошлости и рутины. И кто торопится навстречу жизни, тот не станет думать о том, что будет через двести – триста лет, а лишние об этом думают и тем бесконечно возвышаются над жизнелюбивой толпой. Они не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого торжища, они не толкаются и не «размахивают руками». Они – аристократы духа, и в них таится благородное наследие датского принца. В траурных одеждах своей «тоски и думы роковой» не спеша идут они среди торопливых и, занятые своим внутренним миром, не замечают пёстрого говора жизни. Воля, направленная на внешнее дело, тихо дремлет у них, зато не умолкает нежное, тонкое чувство, и, «прижавшись к праху в сознанье горького бессилия», они тоскуют по высшей красоте и правде. Они не удовлетворены, и благо им за их великую неудовлетворённость! Они тяготеют к идеалу, к своей нравственной Москве, и если, правда, и не прилагают мощных усилий к тому, чтобы осуществить свои «бескрылые желания», если из-за этого они не деятели, то уже во всяком случае они и не дельцы, не практики. На шумном торжище людской корысти, среди крикливых и суетливых, среди расчётливых и умудрённых они оказываются лишними людьми. Но как «премудрость мира – безумье перед судом Творца» и не Марфа, пекущаяся о многом, а Мария знает единое на потребу, так, быть может, на иную, высшую оценку и эти лишние окажутся наиболее нужными.
И не будем их карать: ведь они сами, они первые падают жертвами безволия. Жизнь сама их наказывает, и они гибнут. Простим их бездеятельность. 22 августа продадут их вишнёвый сад, – люди дела предупреждают их об этом, советуют что-нибудь предпринять: «думайте, думайте!» Но они не думают. Для каждого из нас настанет своё 22 августа, день расплаты, день разлуки, – но мы боремся против его грозящей тени и всячески его отодвигаем. А лишние люди Чехова безропотно идут к нему навстречу. И 22 августа продадут их сад, их дом, «старого дедушку», – а ведь расстаться с домом – это значит разбить свою душу, потому что «милый, наивный, старый» дом Чехов всегда изображает как гнездо человеческой души (он «много видал их на своём веку, – больших и малых, каменных и деревянных, старых и новых»); живыми глазами смотрят на него окна мезонина, и на вещах оседает безмолвный отпечаток наших интимных переживаний. Доктор Андрей Ефимович не прав в своём безучастии к делу жизни, но ведь его и сразила жизненная немезида; такой поклонник ума, он стал безумен и сам попал в № 6, от которой никому нельзя зарекаться, и там он погиб от ударов сторожа Никиты и от мучений своей проснувшейся совести, которая оказалась такой же «несговорчивой и грубой», как и жестокий сторож. Не бросим камня в бездеятельного Иванова: он уже наказан, он сам вычеркнул себя из списка живых и застрелил себя в день своей свадьбы. И за то, что художник был празден, за то, что он был только пейзажист, Лида, жестокая в своей деловитости, услала от него прелестную Женю, его маленькую бледную королеву, которую он нежно целовал в грустную августовскую ночь, когда светила луна и пугали обильно падавшие звёзды; и вот он теперь один, праздный пейзажист, и в тоске своего одиночества он зовёт свою любовь: «Мисюсь, где ты?» Ему кажется, что она вспоминает о нём, что она его ждёт, – но, может быть, Лида выдала её замуж за человека деятельного, за энергетичного земца?…
Так лишние за своё безделие и безволие находят себе кару. И тем более привлекают они к себе. Наивные и бескорыстные, они ушли от суеты, – «не размахивают руками и бросили в колодезь ключи от хозяйства». Как Соломон из «Степи», спаливший в печке свои деньги и за это ославленный сумасшедшим, они своё безучастие к жизни искупили своим страданием и своей нравственной чистотой. Чехов вложил им в души глубокое пренебрежение к выгоде и житейскому расчёту. Они действительно отбросили ключи от хозяйства, эти страшные ключи, которые гремят на поясе у хозяйки и гремучими змеями проникают в сердце, отравляя чувства и помыслы. Они знают, что, когда Бог призовёт к себе старого Фёдора Степановича («Три года»), Он спросит его не о том, как он торговал и хорошо ли шли его дела, а о том, был ли он милостив к людям. Для них мучительно смотреть, как экономная тётя Даша, звеня браслетами на обеих крепких и деспотических руках, носится по своей хозяйственной державе, с очень серьёзным лицом целый день варит варенье и целый день заставляет прислугу бегать и хлопотать около этого варенья, «которое будет есть не она», прислуга. Лишние люди не сеют и не жнут, но зато они и не хозяйничают. А для их духовного творца, Чехова, быть может, нет фигуры более пошлой, чем именно хозяин. Но, писатель возвышенного, он показал хозяйство не только в его обыденных низинах, не только в его чичиковской неприглядности, – он явил его нам и в ореоле кровавом, в отблеске зловещего. Аксинья из «Оврага» – это воплощённое хозяйство в его трагизме, это кульминация деловитости в её ужасе. Аксинья – хозяйка-преступница. «Красивое, гордое животное», «змея, выглядывающая из молодой ржи», она рано встаёт, поздно ложится и весь день бегает в погреба, амбары и лавку, гремя ключами; и ради них, ради этих ключей, она обварила кипятком ребёнка Липы, единственное достояние кроткой, безответной, бесхозяйственной женщины, и после этого «послышался крик, какого ещё никогда не слыхали в Уклееве», от какого, быть может, ещё никогда не содрогалось и сердце русского читателя… И обваренный кипятком маленький Никифор, душа которого носится вверху, около звёзд, расскажет Богу, что творится на суетной земле, что делает на ней хозяйство. И в конце концов хозяйство гибнет; оно распадается, – всё равно, в поэтической ли форме вишнёвого сада или в грязной лавке Цыбукина, который в конце своей тёмной торгашеской жизни не умеет отличить настоящих рублей от фальшивых, подаренных ему родным сыном. В конце хозяйственной жизни, при её тусклом и неправедном свете, нельзя отличить истины от лжи. Оттого лишние люди и не этим жалким светочем руководятся в своём бездомном и чистом существовании. И всем завещают они освободить свою душу от мелочных забот, от бессмертной пошлости и прозы, от хозяйственного сора: печально уходя из ставшего чужим вишнёвого сада, они оставляют глубокий завет – бросить в колодезь ключи от хозяйства.
Непрактичные и неспособные к делу, лишние люди Чехова любят слова – тёплые, высокие, хорошие слова, которые живут в каждой человеческой груди, но целомудренно прячутся, потому что окружающая жизнь примет их удивлённо и холодно, – ей довольно слов будничных и обыкновенных. Между тем хочется говорить. Хочется говорить о чём-нибудь великом и важном, «о Шиллере, о славе, о любви». Душа взволнована и жаждет слова. Из рамок временного и низменного стремится она к высокому: это – один из обычных мотивов чеховской музы. И он находит себе осуществление не в тех умных разговорах и речах, которые нередко встречаются на страницах у Чехова, недостаточно глубокие и оригинальные: нет, сказывается преимущественно в том чарующем лиризме и в тех порывах к вечному, которые осеняют его героев.
Но в чеховском городе, среди людей, «говорящих свою чепуху» и записывающих свои мысли в жалобную книгу мудрости обывателей, – с кем же можно говорить о Шиллере, о славе, о любви? В пошлом царстве кто же отзовётся на такой разговор? Для того чтобы удовлетворить свою тоску по возвышенной беседе, своё желание говорить и слышать великие слова, надо уйти от здоровых и счастливых, надо уйти от нормальных в палату № 6. Только там, среди безумных и несчастных, доктор Андрей Ефимович, которому часто снились умные люди и беседы, говорил и слышал то, что нужно человеческому духу; только там, в зловещей палате страдания и кошмара, нашёл он сердце и великодушие, которых не было в городе; и из одних безумных, но благородных уст изливались там пламенные речи о «насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решётках, напоминающих каждую минуту о тупости и жестокости насильников» [С. 8, 74], – и получалось «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но ещё недопетых песен».