Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие) - Амфитеатров Александр Валентинович 12 стр.


Как часто бывает с выскочками в знать, Паллант примкнул в ней к самой крайней правой и стал заодно с партией суровых охранителей. Его инициативе обязан возникновением, не раз уже упомянутый, грозный карательный закон lex Claudia, против брака свободных женщин с рабами. Законопроект был доложен от имени Палланта самим Клавдием, и сенат объявил автора чуть не спасителем отечества. Консул будущего года, Бареа Соран — впоследствии видный деятель республиканской партии, друг Тразеи Пета и один из мучеников гонимого стоицизма — так расчувствовался, что предложил наградить Палланта преторскими знаками и пятнадцатью миллионами сестерциев, то есть пожаловать ему полтора миллиона рублей. Корнелий Сципион потребовал благодарности Палланту от лица государства за то, что потомок Эвандра, ради пользы республики, не побрезговал стать в число чиновников государя. Паллант принял почести, но отказался от денег: он предпочитает, — выразился Клавдий, — остаться в прежней бедности. Постановлено было вырезать на меди и выставить на форум сенатом утвержденную хвалу бескорыстию и древней умеренности Палланта. А его, к тому времени, считали в трехстах миллионах сестерциев, то есть — в пятнадцати миллионах рублей злотом. Знаменитый государственный человек эпохи Клавдия, талантливейший и подлейший Л. Вителлий, держал портреты Палланта и Нарцисса в домашней божнице, наряду с ларами рода своего. Правда, что об этом аристократе тоже ходило предание, что дед его вольноотпущенник, а бабушка — девица зазорной профессии. Но мы видим, что Сораны и Сципионы гнулись перед Паллантом столько же низко, а об одном из них — первом, знаем, что он был не только не низкий, но, наоборот, исключительно порядочный человек в темном веке своем. Значит, Паллант ценился не только придворной камарильей, но имел за себя и серьезную партию в сенате, которая верила в его политику и имела охоту идти за ним и поддерживать его. Огромный капитал Палланта надолго остался в памяти родовых аристократов, оскорбленных роскошью выскочки. В полемике против сословия вольноотпущенников, которой громит первая сатира Ювенала, не забыто и Паллантово имя. «Дай пройти вперед претору и трибунам! убеждает» какого-то наглого вольноотпущенника чиновник-докладчик в приемной такого же министра из вольноотпущенников. Но тот возражает:

— Я первый пришел, чего мне бояться? Небось, сумеем отстоять свое место, — даром, что я родился на берегах Евфрата, и это плачевное обстоятельство — даже, если бы я сам вздумал его отрицать, — обличают дыры в проколотых ушах моих. Мне, брат, пять магазинов моих дают четыреста тысяч сестерциев дохода. Скажешь, пурпурная тога больше дает? Знаем мы, что последнего из Корвинов нужда заставила наняться в пастухи к стадам какого-то лаурентинского овцевода. Я, любезный мой, богаче Палланта и Лициниев. Так пусть посторонятся передо мной трибуны. Дорогу богачам! (Vincant divitiae).

Надпись в честь Палланта, в которой он величался стражем государевых капиталов (custos principalium opum), украсила здание одного из императорских казнохранилищ — «у панцырной статуи Юлия Цезаря» (ad statuam loricatam divi Julii). Главным казнохранилищем цезарей и вместе государственным банком служил, кажется, храм Кастора и Поллукса, удобно расположенный у самого подножия Палатина. Калигула даже соединил храм со своим дворцом. Возможность здесь казнохранилищ подтверждается обширными подвалами храма; стихом Ювенала о том, что в его время ссудо-сберегательная касса Касторова храма перебила частные капиталы у такой же кассы при храме Марса Мстителя (Mars Ultor) ; и, наконец, открытой Гиршфельдом печатью некоего Мартиала, одного из директоров Касторова банка — procuratoris Aigusti ad Castorem.

Полновластное и — по воле Клавдия — бесконтрольное управление Палланта римскими финансами продолжалось лет пятнадцать. Удалить его оказалось не так-то легко; пришлось с ним торговаться за отставку. Покидая министерство, Паллант выговорил, чтобы его не подвергли следствию по действиям в сдаваемой должности и, таким образом, сквитали бы его счета с государством чуть ли не на честное слово. Гиршфельд именно в этом видит доказательство, что Паллант был творцом новой финансовой системы государства. Действительно, министру, разлученному с ней так внезапно, когда она была еще не закончена и бродила в переходном состоянии, необходимо было обеспечить себя в том отношении, что за путаницу, которую вызовет его уход, ему не придется отвечать, как за результаты прошлого его управления. Но любопытно, что этот вольноотпущенник-полуцарь (vieut arbitrium regni agebat, характеризует его Тацит) имел власть настоять на своих требованиях и, как мы еще увидим, не однажды. По всей вероятности, Палланта защищали и от Нерона, и от претензий республики какие-нибудь документы от Клавдия, быть может, даже и его завещание.

Для Рима отставка Палланта была полна такой же почти невероятной сенсации, как на нашей памяти отставка Вильгельмом II Бисмарка — для Берлина. Уходя из дворца после прощальной аудиенции у государя, Паллант был окружен на улице огромной толпой клиентов. Торжествующий Нерон зло сострил ему вслед: ire Pallantem ut ejuraret. Не переводимый лаконизм этой удачной (non absurde dixisse, одобряет Тацит) шутки по- русски выразится длиной фразой:

— Вот наш Паллант пошел сдавать дела — под присягу, что служил за честь и совесть.

Такую присягу, действительно, принимали всенародно при сдаче должностей республиканские магистраты. Но пост Палланта, во-первых, не был республиканским. Во-вторых, — по условию отставки, — все возможные прошлые грехи министра, и без всякой присяги, были брошены в Лету. А в-третьих и в-главных: вступив нищим в Клавдиев дворец, Паллант уходил из Неронова дворца архи-миллионером. Устраивая дела своего государя, он не клал охулки на руку и для себя. Недаром Клавдию, когда тот жаловался на безденежье, советовали — попросить взаймы у своих вольноотпущенников. Тацит определяет состояние Палланта в 300 миллионов сестерциев, Дион Кассий — в четыреста.

БРИТАНИК

I

Уволить Палланта от министерства финансов — значило закрыть Агриппине доступ к государевой казне, главному нерву власти. Удар был верен и жесток. Агриппина пришла в ярость. Гнев заставил ее окончательно выйти из роли нежной матери. Выбитая из колеи недавним торжеством Актэ, она все еще не могла возвратиться к трезвому распоряжению своим умом и железной волей, нервничала, капризничала и, в неистовстве своем, натворила множество промахов.

Хуже всего было то, что она стала грозить.

«Если сын открыто идет против нее, — кричала она и за глаза и в лицо самому цезарю, — так и она его не пожалеет, а без нее он — нуль. Ей ничуть не трудно и не страшно разрушить популярность императора, которую она же сама вокруг него создала. Стоит лишь огласить во всеуслышание пути, какими доставлена Нерону узурпация власти, в ущерб законному наследнику: ведь, там — преступление за преступлением. Она не побоится раскрыть всю глубину их, не пожалеет даже самой себя. Пусть все выплывет на чистую воду: и прежде всего, история кровосмесительного брака с Клавдием и отравление старого государя. Если все гнусности, совершенные, чтобы возвысить Нерона, привели только к тому, что сын стал издеваться над матерью, так пусть же покарает его тень Клавдия, вместе с преисподними манами напрасно загубленных Силанов!»

Нерон струсил. Он знал характер матери и, видя бешенство Агриппины, слыша ее ругательства, понимал, что если она уже грозит ему кулаками и призывает на голову его нечистую силу, то, значит, она и в самом деле способна компрометировать его, да уже и компрометирует. Был говорено выше, что вряд ли Нерона, в то время мальчика от десяти до пятнадцати лет, посвящали подробно в интриги, сплетенные для его возвышения. Прикосновенность Нерона к убийству Клавдия обличается лишь указанием Светония на нелюбовь юного цезаря к памяти своего предшественника, да остротой самого Нерона, что «грибы — любимое кушанье богов». Но нелюбви и презрению к Клавдию Нерона выучил, конечно, прежде всех Сенека — блестящий автор «Отыквления» и трактата «О милости». Мы видели, что оба эти произведения, хотя и в разных тонах, но одинаково настойчивая школа анти-клавдианства. Мальчику только и твердили, что — будь не похож на это посмешище рода человеческого. Острота же свидетельствует лишь, что Нерон знал, как умер Клавдий, но не говорит — когда он узнал. И сатира, и трактат, понятно, вовсе замалчивают преступление, а историки винят в нем одну Агриппину, а не семнадцатилетнего Нерона. Весьма может быть, что лишь теперь злобная откровенность матери открыла последнему бездну, из которой возникло его царственное могущество, во всем ее демоническом ужасе. Человек, который почитал себя, со слов воспитателей и руководителей своих, ангелом, посланным с небеси, чтобы умиротворить и облагодетельствовать человечество, вдруг осведомился, что он — черт, выкинутый адом. Это острый психологический кризис, который средневековье впоследствии пыталось разрешить легендой о Роберте Дьяволе. Это — тяжкий и мучительный перелом молодой души, в которой язвительное откровение пессимистической действительности сразу выжигает и вытравляет все, заготовленные образованием, идеалы и миражи.

История знает многих принцев, которые отказались от возможности стать государями, потому что она была обусловлена преступлением. История знает принцев, которые, имея право на престол, не дерзали вступить на него, потому что чувствовали свою совесть обремененной тяжким преступлением. Знает, наконец, государей, которые, восприяв власть через тяжкое преступление, хотя бы даже совершенное и не их руками и волей, всю жизнь потом мучились своим нравственным несоответствием сану и даже, не стерпев, слагали его. Но все эти принцы и государи были или христиане, или, вообще, люди мистического миросозерцания, верующие в загробное возмездие, воспитанные евангельским или близким к нему философским идеалом и напуганные своей житейской рознью с теми внушениями, которые обусловливали их этику и слагали религию. Нерон евангельского идеала не знал, мистиком не был, а воспитан был практической земной мудростью, которая гласила, что власть есть высшее благо, что государь есть бог на земле, и, впоследствии, будет богом на небе. Уму гордому, пылкому, жизнерадостному, даже и при воспитании христианской этикой, отречься от верховной власти — огромное, в большинстве случаев, непосильное испытание. Екатерина II вступила на престол путем военного заговора, более решительного в династической ликвидации своей, чем какой- либо другой в новой истории: зачеркнуты были сразу обе ветви потомков Алексея Михайловича — и по Петру, и по Иоанну.

Принцесса Ангальт-Цербстская перешагнула через труп Петра III и оставила задыхаться в каменном мешке Шлиссельбургской крепости Иоанна VI Антоновича, — значит, взошла на трон при условиях, ничуть не менее мрачных, чем pronunciamento Бурра, отравление Клавдия и устранение Силана, доставившие власть Нерону. Однако, когда стали восставать из мертвых ложные Петры III, а Мирович сделал попытку освободить Иоанна Антоновича, встревоженная совесть отнюдь не заставила Екатерину отречься от короны и уйти в монастырь, как предлагали ей пугачевские грамоты. На лже-Петров она посылала своих генералов с войсками и пушками, Иоанна Антоновича приколол в темнице шлиссельбургский комендант, а Мировичу отрубили голову. И огромному большинству людей ничуть не странно, что Екатерина поступила именно так, а не иначе, современность прозвала ее великой, а история одобряет за то, что она умела обезопасить свою власть и упрочить свою династию. Тем более естественно, если открытия Агриппины разбудили в ее сыне, юном язычнике по наследственности, атеисте по воспитанию, отнюдь не великодушный порыв бежать от ужасной высоты, на которую мать подняла его кинжалом и ядом, а наоборот — грозную решимость держаться за столь дорогой ценой купленную власть всеми силами и средствами, жестокую готовность убить, казнить всякого, кто на нее посягнет.

К несчастью, Агриппина тут же, крича и проклиная, сама проговорилась сыну о первой очередной жертве, которую надлежало ему с пути своего устранить.

— Хорошо еще, — язвила Нерона императрица, — что боги внушили мне сохранить жизнь Британика. Он уже достаточно на возрасте, чтобы принять отцовскую власть: империя — его, по праву, и мальчик вполне достоин ей повелевать. Я сведу его в лагерь преторианцев, и посмотрим, кого они предпочтут: дочь ли Германика и любимого сына цезаря Клавдия, или тебя, с твоим хромым Бурром и ссыльным Сенекой. Нечего сказать, хороши министры, у одного увечная рука, у другого язык школьного педанта, и, с этаким-то калечеством, они воображают и берутся управлять вселенной!

II

Нерон был очень смущен. Мать права: она любима войсками, и он — в ее власти. Если она сумела сделать одного императора, то сумеет сделать и другого, — тем легче, что теперь задача будет лишь в восстановлении явно попранного родового права, в торжестве, если не закона, то равного ему обычая и справедливости над преступной интригой. Юридические тонкости, которыми было защищено и, в благоприятную минуту народного расположения, оправдано предпочтение Нерона Британику, были комбинированы очень ловко, но общественном мнение — не судебный процесс, а голос обычая и совести. Народ же привык, чтобы сын наследовал отцу, и только этот домашний порядок ему понятен и кажется естественным также и в престолонаследии. Притом же, если бы даже ссылаться на главный мотив народных симпатий к Нерону, на «кровь Германика», так ведь и тут он Германик-то лишь в третьей степени и по женской линии, а по мужской только урожденный Домиций Аэнобарб, усыновленный Клавдий, тогда как мать его — истинная кровь Германика, родная дочь великого вождя, последняя ветвь, уцелевшая от этого красивого дуба. Ей принадлежал бы принципат, если бы римский закон допускал владычество женщин. У нее нет законных прав, но имеются общепризнанные моральные. Она умела грозить ими Клавдию, тем более у нее средств грозить сыну. В конце концов, Нерон — лишь ее наместник, облеченный прерогативами власти, должными принадлежать ей, но недоступными ей по законам гражданства. Возмутившись на строптивого наместника, она заменит его другим, более или менее подходящим под законные требования, — и все тут. А кандидат в заместители — налицо. Британику уже четырнадцать лет от роду; недолго и до совершеннолетия. У мальчика есть характер и голова на плечах. Он — опасная обуза, вечно угрожающее пугало. Сама же Агриппина проболталась, что сберегла Британика, как камень за пазухой — на случай неповиновения и неблагодарности Нерона.

Роковой обмолвкой своей Агриппина погубила Британика и бросила в душу сына семя подозрительного недоброжелательства к ней самой. Нерон понял, что отнюдь не материнская любовь заставила Агриппину перешагнуть через ряд злодеяний, чтобы вручить ему империю. «Она хотела доставить сыну верховную власть, но не могла переносить, чтоб он властвовал». Стало быть, если не обессилить Агриппину до полной невозможности вредить, придется всегда смотреть из ее рук, быть императором на маменькиных вожжах. У нее отняли Палланта, она грозит Британиком. Надо отнять и Британика.

Обмолвка Агриппины значительно уясняет странное поведение Британика в утро смерти Клавдия, подтверждая, что между мачехой и пасынком были хорошие отношения, что принц имел полное основание ввериться Агриппине и не ждал попасть в ловушку. Попав, — мальчик, по-видимому, умел догадаться, что теперь для него самое главное — уберечь свою голову, и вел себя с тактом. Из Британика — благодаря его жалкой участи — легенда сделала чуть не преждевременно погибшего гения, протестанта против безнравственности века и даже тайного христианина (Фаррар). В большой плюс ставят Британику его отроческую дружбу с Титом, сыном Веспасиана, впоследствии императором. Достигнув верховной власти, Тит воздвигнул Британику, давно уже всеми забвенному, две статуи: золотую — на Палатине, и слоновой кости, конную, — для ношения в священных процессиях, предшествующих цирковым играм. Статую эту носили в сказанных торжественных ходах еще во времена Адриана и историка Светония. Хотел ли при этом Тит благодарно почтить память друга детства, или думал, как вообще старались Флавии, лишний раз подчеркнуть пред Римом свое нравственное сродство с семьей божественного Клавдия и глубокую антипатию к эпохе Нероновой узурпации? Во всяком случае, дружба Тита совсем не предлог возвеличивать Британика: Тит не всегда был «утешением рода человеческого», а юность проводил столь же беспутно, как и все подростки в знатных фамилиях века. Остепенился он только к совершенным годам, когда суждено ему было принять императорскую власть. Ранее он имел репутацию сквернейшую — развратника, свирепого хищника и вероломца. И Дион Кассий и Светоний рисуют Тита в ужасном свете: в отрочестве он — педераст (порок, в котором, мы видели, Тацит обвиняет и Британика), в юности — пьяница и ночной безобразник, у общественных должностей — взяточник и торговец доходными местами, на войне он зверствовал и предательски резал пленных, «даже в Риме, в Звании преторианского префекта, он выходил за пределы человечности и цивилизации, науськивая свою полицейскую шайку хватать всех, кто казался ему подозрительным, и убивать без суда. По всем этим причинам имя его было более, чем ненавистным, и, когда он наследовал империю, все боялись, не пришел бы в нем новый Нерон, которого кстати он напоминал также любовью к поэзии, музыке и танцам» (Vannucci). От Тацита мы знаем лишь, что Британик был не бездарен, хотя историк оговаривается, что, быть может, «он сохранил эту репутацию, снискав себе расположение опасностями, но не успев оправдать ее на опыте». От Светония — что у Британика был прекрасный голос и талант к пению, так что Нерон ему даже завидовал. Вот и все.

Назад Дальше