Повествования разных времен - Хотимский Борис Исаакович 13 стр.


Дальше — что? Дальше — мрак и мерзость. И — ничего другого…

— Не жила с пьяницей, — сказала Граня после, — и жить не стану.

И ушла к той старой учительнице, у которой прежде обитала.

Неделю оставался Донат один. На заводе ему задним числом и на несколько дней вперед отгулы оформили, за предпраздничные ночные дежурства (ради отгулов сам и напрашивался). С каждым днем все больше тянуло смирить гордыню, пойти в знакомый дом, где живет та старушка, где с нею снова Граня. Прийти и сказать: «Прости ты меня, Христа ради! Прости дурака, если можешь! Не прикоснусь больше к тому лекарству, никогда не прикоснусь!»

На девятый день переборол он себя, смирил. Встретил жену у ее проходной.

Они пошли рядом молча, не прикасаясь друг к другу. Со всех сторон — позади, впереди, справа и слева — шли люди, преимущественно женщины, шла отработавшая смена. Шли кучно, никуда не деться. Не мог Донат в тесноте людской сказать то, что просилось. И не знал, куда сейчас свернет Граня — к ним, домой, или к той старушке.

Может, услыхала она, как задержал Донат свое дыхание? Свернула к их дому. И ничего уже не надо было притихшему Донату, только бы шла вот так рядом, только бы…

— Только бы видеть тебя!.. Когда прихожу… Когда ты приходишь…

Этого он не удержал в себе, сказал, когда вошли в комнату. И ничего больше не смог сказать. Потому что она кинулась к нему, прикипела. И, оба измаявшиеся, они неведомо как долго стояли, обнявшись, молча плакали оба и не убирали слез. Кого им тут было стыдиться? Никого, кроме них двоих, тут не было…

Несчастнейшие те двое, которым в нелегкую годину негде и никак невозможно только вдвоем остаться, без кого бы то ни было еще. Не всем дано понять это.

Так вот и жили они вдвоем, Донат и Граня, без кого бы то ни было еще.

Милитея схоронили: угорел в бане. Дали телеграмму в воинскую часть — чтобы сына к отцу на три дня отпустили. Положили старого казака рядышком с его женой, чтобы никогда им больше не разлучаться. Донат выпрямил давний покосившийся крест, покрасил белилами. На поминках дядя Ивовий разрыдался до того безутешно — насилу остановили. За Граню опасались: все кругом в слезах, а она — будто каменная. Зато после прорвало ее, как Реку в половодье, и не на один день, не на одну ночь…

А жизнь продолжалась. Не для всех — только для оставшихся. Только всегда ли оставшиеся помнят об ушедших? Всегда ли спрашивают их, когда спросить больше некого?

Временами, когда кто-нибудь из двоих, чаще — Донат, не успев удержать злых коней-невидимок, не сумев обойти обрывок ржавой проволоки с колючками, вспоминал все же Гуртового, — негромко ссорились. И тогда Донат снова принимался за свое лекарство, а она опять уходила от него. После мирились, в который раз. И слава богу, детей при том покамест не было. А может, и не слава богу?..

В конце концов, чтобы не мучить больше друг дружку, покинули Город, комнату вернули фабрике, разъехались по разным станицам, по возможности не близко расположенным. Затем Донат обратно воротился в Город, где вновь пристроился и со временем даже жилье себе исхлопотал. После чего принялся время от времени писать ей, звать к себе. В письмах все обещал да зарекался.

Его угловато-сутулую фигуру все чаще видели на пристани Города. Появлялся он под вечер, после рабочего дня. Подходил к допоздна не закрывавшейся буфетной стойке, наскоро отправлял в кадыкастую глотку стакан дешевого вина и уходил к самому дальнему кнехту. Садился на него, подпирал небритую щеку костлявым промасленным кулаком и подолгу глядел порозовевшими глазами на Реку, на другой ее берег, на увязавшее в дальних плавнях распаренное солнце.

Милиция не трогала его, были бы все такие смирные. Знали о нем, что звать Донатом, что к речному делу никакого отношения он не имеет, а работает слесарем на одном из новых заводов Города и проживает в недавно выстроенном при этом заводе поселке. Один раз для порядку спросили у него документы — все оказалось при нем: заводской пропуск, паспорт с пропиской и военный билет.

В один из таких вечеров сидел Донат, пригорюнившись, на своем дальнем кнехте. Низко сновали стрижи, воздух над Рекой тяжелел. Где-то включили радио. Грустный мужской голос не то пел, не то просто говорил под музыку:

Донат скривился жалобно, проглотил подкатившую слезу и, ни к кому не обращаясь, простонал:

— Бросила… Бросила меня. Не будет ей счастья, никогда не будет! А мне и подавно…

Поднялся, ушел прочь и после долго не появлялся на пристани.

Вновь появился он погожим воскресным днем, уже под самый конец навигации. Подстриженный и выбритый. Из-под нового светлого плаща китайской фирмы «Дружба» белела чистая сорочка, синел галстук, и оказалось, что глаза его — тоже синие-синие.

— Пойду лицо сполосну, — он поднялся со стула и, не поднимая глаз, вышел.

Когда воротился, Граня уже сидела за столом, жевала торопливо да на часы поглядывала.

— Торопишься?

— Ага. У нас теперь, знаешь, еще строже стало. Мужикам, тем и за прогул ничего такого. Опасаются, как бы не ушли, других-то не скоро сыщешь. А с нашей сестрой — стро-ого!.. Ты ешь давай, остынет ведь. Чего глядишь на меня так?

— Давно не видал, соскучился, — он вздохнул не всей грудью, отломил хлеб. Положил. Взял ложку, принялся есть. Бросил и ложку, глядел в упор на жену. — Не мерзнешь? Без рукавов-то.

— У нас все так ходят. В цехе, знаешь, жарко как? А руками подвигаешь и вовсе упреешь. Вентиляцию обещали новую. Так, сам знаешь, обещанного три года ждут.

— Знаю, — он опять принялся было есть и снова бросил ложку. — А нельзя… а нельзя так придумать? Чтобы не уходить тебе на ночь глядя.

— Кабы можно было… Да чего это ты сегодня? Как подмененный… Намаялся, поди? Айда, ложись и отдыхай себе. К утру приду, никуда не денусь. А ты спи.

— Как же, спи! Муж — спи, а жена где-то…

Когда гневается Граня, брови над потемневшими глазами клином сходятся.

— Я, что ли, виновата, что у нас ночная смена? Слава богу, хоть на твоем заводе нету. И то! Когда ты в своем цехе дежуришь в ночь под праздник, я ж ничего не говорю!

— А что ты можешь говорить? — несли Доната невидимые злые кони, и не держал он поводьев в руках, бросил поводья. — Ты, может, и рада. Без меня-то хоть отоспишься. Да что я! Я-то не помешаю… да еще под праздники…

— А кто же помешает? — она встала из-за стола.

— Тебе виднее.

— Дурак ты, Донат! Дурак! И я еще хуже дура, что связалась с тобой!

Ушла Граня. Дверью в сердцах ударила. До утра ушла, а ты тут хоть зубы сгрызи!.. Двинул Донат сам себя кулаком в лицо — боли не почуял, только во рту солоно стало да голова закружилась. Заплакать — и то не получилось, лицо сжалось, а слеза не пролилась. Хуже нет, когда слеза внутри остается.

Зажмурил глаза, увидел: цех, ряды станков, как в киножурнале показывают, и — красивые руки Гранины, рукавами не закрытые. И — пальцы, к ее рукам прилипшие, мужские, чужие, наглые. Как у Гуртового были… Далеко Гуртовой, а не хочет уходить из памяти, вцепился. Все у него цепкое, и пальцы тоже… Ну, на фабрике-то, положим, никакого Гуртового нет. Но не одни ведь ткачихи в ночной смене там, есть и наладчики, и прочие, кому начальство не то что прогул — любой грех отпустит… Откуда знать Донату, что там и как? Не проверял! А как проверишь? Не пустят его на фабрику, к тому же ночью. К собственной законной жене, а не пустят — ночью-то!.. Вот так и живи.

И опять перед глазами такое, что дышать нечем. И нет, не придумали еще такого лекарства — остановить эту му́ку.

За какие грехи? Чем провинился он? Перед кем и в чем повинен?

А кто сказал, будто нет лекарства? Есть оно, есть! И рецепта не требуется…

Дальше — что? Дальше — мрак и мерзость. И — ничего другого…

— Не жила с пьяницей, — сказала Граня после, — и жить не стану.

Назад Дальше