На сером в яблоках коне - Рощин Михаил Михайлович 10 стр.


Мать думает, мы не знаем, где у нее что лежит, а мы знаем! Мы поели только что, но все равно жрать хочется, и главное — вкусненького бы чего! У матери наволочка есть такая, вся перевязанная, как вьючный тюк. В один угол гречка насыпана, и завязано, пузырь получился, вроде рыбьего, в другой угол — пшено, третий пузырь — соль, а последний — сахар. Она эту наволочку то за печку спрячет, то в чемодан, то в комод, а один раз Петрухе в ноги в кровать засунула. Но мы найде-о-ом!

Я пошуровал, пошуровал и мигом нашел! Надо же, куда заткнула! Где пальто, телогрейки висят, там внизу ящик стоит со всяким старьем, туда засунула, ишь ты! Но мы найде-о-ом!

Взял я большую ложку, приготовил, сел прямо тут, на ящик, примостил наволочку на колени, пощупал, где что, чтоб не перепутать, стал разматывать.

Сначала гречку размотал, руку запустил — гречка там теплая, живая и пахнет хорошо. Люблю! Зачем только ее варят, сырая даже лучше. Вытащил жменю, набил полон рот, сижу, жую. Мать нам сроду не доверяет гречку перебирать: обязательно ополовиним, потом кашу варить не из чего. Но это ладно, гречка — что!

Теперь надо гречку замотать, а сахар размотать. Да узелок сделать такой же, как у матери. Если узнает, то можно, конечно, отпереться: не трогал, мол, знать не знаю, без меня, что ли, мало народу? Но если немного взять и завязать, как было, то и совсем безопасно, не заметит. Она обычно берет весь мешок сразу в руки, ощупает, повешает на ладонях и на нас поглядит: лазали, мол, или нет? А сама, значит, не чувствует, сомневается. А если много взять или завязать не так, сразу прищучит. «Я, паразиты, вам же, проклятые, берегу! Ненажоры! Век бы вас не видеть!» И пойдет!..

Я решил сахар размотать, ложку отсыпать, а потом еще гречки пожевать немного, потому что сейчас она мне весь рот забила, дышать тяжело, а потом-то опять захочется. Гречки побольше, чем сахару, незаметно будет. Поэтому я не стал сразу гречку заматывать. Одной рукой зажал пузырь с гречкой, другой сахар разматываю, мешок коленками вверх поддал и зубами помогаю.

В это время рубец на плите как булькнет — я чуть мешок не выронил. Ах ты, проклятый! Но стал дальше развязывать. Потом вдруг чувствую: что-то не то. Спохватился и прямо похолодел: не ту тряпку размотал, слышу, гречка прямо из-под руки уходить начинает. Куда? В сахарное отделение. Ах, ёкэлэмэнэ! — как Петруха скажет. Зажал скорее это место, где у них слияние, у гречки с сахаром, откуда я тряпочку-то стянул, и сижу, не знаю, что делать. Как вот теперь? Эту руку отпустить нельзя и эту нельзя. Вот петрушка. А самому уже представляется, как там гречка в сахар втекла и все перемешалось. Хоть плачь, честное слово! И помочь некому, один проклятый рубец на весь дом.

Но потом я встал, потихоньку мешок на ящик пристроил (ящик мягким застелен) и, не отнимая одной руки, начал гречку из ее пузыря ссыпать на ящик, на старый плюшевый обносок, — скатерть это, может, была или коврик.

Высыпал.

Теперь дыру к сахару открыл, вижу, действительно, много гречки перешло, но все-таки не очень. Стал потихоньку выгребать — гречку с сахаром. Щепотку наберу и в рот. Потом еще. Потом по зернышку.

Тут я уже успокоился, только побыстрее старался орудовать — не дай бог, придет кто-нибудь, а гречка-то горкой на ящике лежит!

Скоро я все сделал, ложку сахару все-таки отсыпал, пристроил ее в сторонке, тут же, на ящике, завязал крепко сахарное отделение. Потом взял другую ложку, принялся гречку на место засыпать. Засыпаю, а сам думаю, куда там теперь их очередь в баню подошла, а может, сегодня народу меньше, или вода горячая кончилась, — мало ли что! Вот вдруг вернутся?..

Торопился, но все-таки долго канителился. Наконец, все засыпал, завязал, только, смотрю, теперь оба пузыря, сахара и гречки, чудные какие-то стали: у матери тугие были и гладкие, как два острых рыбьих пузыря, а у меня вышли обвисшие, мягкие, и руками я их своими измусолил. Наволочка и раньше не больно чистая была, а теперь совсем как портянка. Эх, и будет, ну, будет мне теперь! И зачем я только полез!

Начал я пузыри исправлять, материю натягивать, — еще хуже сделал. И тут слышу: в батарею стучат. Игорешка! Ах, черт! Сунул я мешок на место в ящик — ладно, авось пронесет! — схватил ложку, которой гречку засыпал, и — к батарее, к окну. Мокрые штанины с веревки по лбу меня — хлоп, хлоп!

Мы уже и забыли, когда они грели, батареи отопительные. Уж в ту зиму, когда война началась, от них только мертвый железный холод шел. И теперь так. Они только и годятся, чтобы нам с Игорешкой перестукиваться. Игорешка за стеной живет, но не в нашей квартире, а в другой, через второй подъезд надо идти. Летом просто: он в окно высунется, и я высунусь, — можно поговорить, а зимой никак: стучи по батарее. Ну ладно. Он отстукал три раза, это, значит, спрашивает: можно к тебе? Я тоже три раза: значит, можно, давай!

Тут я вспомнил про печку, бросился к ней. Рубец не булькает, будто помер, печка молчит. Открываю дверцу — уголь сверху весь потемнел, провалился, только в глубине розовое еще держится. Давай я его кочергой, кочергой, раскидал немного, сквозь поддувало угольки и недогарки на железный лист перед печкой посыпались; потом зачерпнул из ящика свеженького угля совком и бросил на самый жар. Ничего, разойдется.

Взял потом щепку, поддел крышку с кастрюли — такая вонь пошла, смерть просто! «Ну, что ты, собака? — говорю. — Кипи, требуха несчастная!» Мать за рубцом на мясокомбинат ездит, часами стоит, как в баню, я и сам сколько там стоял, и вообще в щах он ничего, когда выварится, но все равно надоело! Подохнуть можно, какая вонища!

Пока я с печкой ковырялся, слышу, Игорешка уже стучит. Бегу открывать. Хотел по дороге сожрать скорее сахар из ложки, а потом передумал. Лучше мы его вместе сварим. Я ведь зачем за сахаром полез? Чтобы сварить. Открыл бы печку, сунул ложку к огню и варил. Стал бы сахар потихоньку плавиться, а я бы смотрел. Он бы пополз, пополз по ложке, сделался прозрачным, в середине только маленькая сахарная льдина оставалась бы, а вокруг вскипало бы пузырями. Пузыри закоричневели бы, а потом весь сахар стал цветом, как йод. Тут бы я ложку вытащил и капал бы на холодное блюдце густыми шоколадными каплями. От них тянулась бы длинная, вязкая паутина, тут же стыла бы, делалась ломкой, я бы ловил ее языком. Потом отковырял бы застывшие капли, блестящие, как пуговицы, и ел их, как самые лучшие конфеты. Пришли бы девчонки из бани, я им дал бы тайно по пуговке…

Нет, пихнуть ложку в рот и, торопясь, взахлеб, проглотить сахар, чтобы успеть съесть до Игорешки, чтобы нарочно долго ковыряться с замками и мычать в ответ на его «ну, что ты там?» — нет, это не дело. Сварим лучше вместе.

— А я твоих встретил, — сказал Игорешка, когда вошел в комнату. — Из булочной бегу, и они как раз. В баню, что ли?

— Ага. В баню пошли.

— А Петруха?

Мать думает, мы не знаем, где у нее что лежит, а мы знаем! Мы поели только что, но все равно жрать хочется, и главное — вкусненького бы чего! У матери наволочка есть такая, вся перевязанная, как вьючный тюк. В один угол гречка насыпана, и завязано, пузырь получился, вроде рыбьего, в другой угол — пшено, третий пузырь — соль, а последний — сахар. Она эту наволочку то за печку спрячет, то в чемодан, то в комод, а один раз Петрухе в ноги в кровать засунула. Но мы найде-о-ом!

Я пошуровал, пошуровал и мигом нашел! Надо же, куда заткнула! Где пальто, телогрейки висят, там внизу ящик стоит со всяким старьем, туда засунула, ишь ты! Но мы найде-о-ом!

Взял я большую ложку, приготовил, сел прямо тут, на ящик, примостил наволочку на колени, пощупал, где что, чтоб не перепутать, стал разматывать.

Сначала гречку размотал, руку запустил — гречка там теплая, живая и пахнет хорошо. Люблю! Зачем только ее варят, сырая даже лучше. Вытащил жменю, набил полон рот, сижу, жую. Мать нам сроду не доверяет гречку перебирать: обязательно ополовиним, потом кашу варить не из чего. Но это ладно, гречка — что!

Теперь надо гречку замотать, а сахар размотать. Да узелок сделать такой же, как у матери. Если узнает, то можно, конечно, отпереться: не трогал, мол, знать не знаю, без меня, что ли, мало народу? Но если немного взять и завязать, как было, то и совсем безопасно, не заметит. Она обычно берет весь мешок сразу в руки, ощупает, повешает на ладонях и на нас поглядит: лазали, мол, или нет? А сама, значит, не чувствует, сомневается. А если много взять или завязать не так, сразу прищучит. «Я, паразиты, вам же, проклятые, берегу! Ненажоры! Век бы вас не видеть!» И пойдет!..

Я решил сахар размотать, ложку отсыпать, а потом еще гречки пожевать немного, потому что сейчас она мне весь рот забила, дышать тяжело, а потом-то опять захочется. Гречки побольше, чем сахару, незаметно будет. Поэтому я не стал сразу гречку заматывать. Одной рукой зажал пузырь с гречкой, другой сахар разматываю, мешок коленками вверх поддал и зубами помогаю.

В это время рубец на плите как булькнет — я чуть мешок не выронил. Ах ты, проклятый! Но стал дальше развязывать. Потом вдруг чувствую: что-то не то. Спохватился и прямо похолодел: не ту тряпку размотал, слышу, гречка прямо из-под руки уходить начинает. Куда? В сахарное отделение. Ах, ёкэлэмэнэ! — как Петруха скажет. Зажал скорее это место, где у них слияние, у гречки с сахаром, откуда я тряпочку-то стянул, и сижу, не знаю, что делать. Как вот теперь? Эту руку отпустить нельзя и эту нельзя. Вот петрушка. А самому уже представляется, как там гречка в сахар втекла и все перемешалось. Хоть плачь, честное слово! И помочь некому, один проклятый рубец на весь дом.

Но потом я встал, потихоньку мешок на ящик пристроил (ящик мягким застелен) и, не отнимая одной руки, начал гречку из ее пузыря ссыпать на ящик, на старый плюшевый обносок, — скатерть это, может, была или коврик.

Высыпал.

Теперь дыру к сахару открыл, вижу, действительно, много гречки перешло, но все-таки не очень. Стал потихоньку выгребать — гречку с сахаром. Щепотку наберу и в рот. Потом еще. Потом по зернышку.

Тут я уже успокоился, только побыстрее старался орудовать — не дай бог, придет кто-нибудь, а гречка-то горкой на ящике лежит!

Скоро я все сделал, ложку сахару все-таки отсыпал, пристроил ее в сторонке, тут же, на ящике, завязал крепко сахарное отделение. Потом взял другую ложку, принялся гречку на место засыпать. Засыпаю, а сам думаю, куда там теперь их очередь в баню подошла, а может, сегодня народу меньше, или вода горячая кончилась, — мало ли что! Вот вдруг вернутся?..

Торопился, но все-таки долго канителился. Наконец, все засыпал, завязал, только, смотрю, теперь оба пузыря, сахара и гречки, чудные какие-то стали: у матери тугие были и гладкие, как два острых рыбьих пузыря, а у меня вышли обвисшие, мягкие, и руками я их своими измусолил. Наволочка и раньше не больно чистая была, а теперь совсем как портянка. Эх, и будет, ну, будет мне теперь! И зачем я только полез!

Начал я пузыри исправлять, материю натягивать, — еще хуже сделал. И тут слышу: в батарею стучат. Игорешка! Ах, черт! Сунул я мешок на место в ящик — ладно, авось пронесет! — схватил ложку, которой гречку засыпал, и — к батарее, к окну. Мокрые штанины с веревки по лбу меня — хлоп, хлоп!

Мы уже и забыли, когда они грели, батареи отопительные. Уж в ту зиму, когда война началась, от них только мертвый железный холод шел. И теперь так. Они только и годятся, чтобы нам с Игорешкой перестукиваться. Игорешка за стеной живет, но не в нашей квартире, а в другой, через второй подъезд надо идти. Летом просто: он в окно высунется, и я высунусь, — можно поговорить, а зимой никак: стучи по батарее. Ну ладно. Он отстукал три раза, это, значит, спрашивает: можно к тебе? Я тоже три раза: значит, можно, давай!

Тут я вспомнил про печку, бросился к ней. Рубец не булькает, будто помер, печка молчит. Открываю дверцу — уголь сверху весь потемнел, провалился, только в глубине розовое еще держится. Давай я его кочергой, кочергой, раскидал немного, сквозь поддувало угольки и недогарки на железный лист перед печкой посыпались; потом зачерпнул из ящика свеженького угля совком и бросил на самый жар. Ничего, разойдется.

Взял потом щепку, поддел крышку с кастрюли — такая вонь пошла, смерть просто! «Ну, что ты, собака? — говорю. — Кипи, требуха несчастная!» Мать за рубцом на мясокомбинат ездит, часами стоит, как в баню, я и сам сколько там стоял, и вообще в щах он ничего, когда выварится, но все равно надоело! Подохнуть можно, какая вонища!

Пока я с печкой ковырялся, слышу, Игорешка уже стучит. Бегу открывать. Хотел по дороге сожрать скорее сахар из ложки, а потом передумал. Лучше мы его вместе сварим. Я ведь зачем за сахаром полез? Чтобы сварить. Открыл бы печку, сунул ложку к огню и варил. Стал бы сахар потихоньку плавиться, а я бы смотрел. Он бы пополз, пополз по ложке, сделался прозрачным, в середине только маленькая сахарная льдина оставалась бы, а вокруг вскипало бы пузырями. Пузыри закоричневели бы, а потом весь сахар стал цветом, как йод. Тут бы я ложку вытащил и капал бы на холодное блюдце густыми шоколадными каплями. От них тянулась бы длинная, вязкая паутина, тут же стыла бы, делалась ломкой, я бы ловил ее языком. Потом отковырял бы застывшие капли, блестящие, как пуговицы, и ел их, как самые лучшие конфеты. Пришли бы девчонки из бани, я им дал бы тайно по пуговке…

Нет, пихнуть ложку в рот и, торопясь, взахлеб, проглотить сахар, чтобы успеть съесть до Игорешки, чтобы нарочно долго ковыряться с замками и мычать в ответ на его «ну, что ты там?» — нет, это не дело. Сварим лучше вместе.

— А я твоих встретил, — сказал Игорешка, когда вошел в комнату. — Из булочной бегу, и они как раз. В баню, что ли?

— Ага. В баню пошли.

— А Петруха?

Назад Дальше