— Он эту неделю в вечернюю.
— А… Сырость-то, а? Прям тает. А чего это у вас вонь такая?
Игорешка прибежал без пальто, в одной шапке. В руках его брезентовая полевая сумка — мы все ходили в школу с такими сумками.
— Ага, — сказал я, — жутко тает. Снимай ботинки. Это у нас рубец варится.
Он сел на ящик, где лежала ложка с сахаром.
— Потише! Не видишь? — сказал я и взял ложку.
— Это чего? — спросил Игорешка.
— Чего! Сахар! Ослеп, что ли? Сахарочек!
— А…
Он стал расшнуровывать свои мокрые ботинки и говорил, что мать его отпустила ко мне уроки делать. Я пока слизнул несколько сахаринок и ходил с ложкой, отстранял другой рукой белье, высматривая, куда ложку пристроить. Носки у Игорешки были мокрые и рваные, он их снял тоже и держал, не зная, куда деть. Я пристроил ложку на свой подоконник, где мой угол и лежат все вещи и книжки, подложил под черенок тоненькую арифметику, чтобы не просыпалось.
— Открой духовку да повесь на дверцу, — сказал я Игорешке.
Он так и сделал: повесил носки на дверцу. Я нашел ему Петрухины тапочки: их все носят, пока Петрухи нет.
— Да ничего, пол теплый, — сказал Игорешка.
— Надевай, надевай, простудишься, — сказал я. — И так вечно сопли текут.
— У кого?
— У меня!
Он, правда, тщедушный очень, болеет ползимы, они еще хуже нашего живут. Мне вон дранки надоели, а он рад, когда моя мать ему дранку даст.
— Я бегу, — сказал Игорешка, — а как раз ваши идут…
— Ага, — сказал я. — Они в баню пошли. Теперь три года не придут. Ну, в морскую?..
— Давай, я тут принес, — и Игорешка вернулся к ящику за своей сумкой.
Я полез под кровать и достал свою коробку, потом мы сдвинули на одну сторону стола все, что на нем стояло, — грязные тарелки, стаканы, кастрюли, задрали клеенку и покрыли стол газетой. Разложили свои тетради и учебники. Но уроки, конечно, делать и не собирались — только так, для маскировки все разложили.
Игорешка уже сидел на корточках перед коробкой.
— Он эту неделю в вечернюю.
— А… Сырость-то, а? Прям тает. А чего это у вас вонь такая?
Игорешка прибежал без пальто, в одной шапке. В руках его брезентовая полевая сумка — мы все ходили в школу с такими сумками.
— Ага, — сказал я, — жутко тает. Снимай ботинки. Это у нас рубец варится.
Он сел на ящик, где лежала ложка с сахаром.
— Потише! Не видишь? — сказал я и взял ложку.
— Это чего? — спросил Игорешка.
— Чего! Сахар! Ослеп, что ли? Сахарочек!
— А…
Он стал расшнуровывать свои мокрые ботинки и говорил, что мать его отпустила ко мне уроки делать. Я пока слизнул несколько сахаринок и ходил с ложкой, отстранял другой рукой белье, высматривая, куда ложку пристроить. Носки у Игорешки были мокрые и рваные, он их снял тоже и держал, не зная, куда деть. Я пристроил ложку на свой подоконник, где мой угол и лежат все вещи и книжки, подложил под черенок тоненькую арифметику, чтобы не просыпалось.
— Открой духовку да повесь на дверцу, — сказал я Игорешке.
Он так и сделал: повесил носки на дверцу. Я нашел ему Петрухины тапочки: их все носят, пока Петрухи нет.
— Да ничего, пол теплый, — сказал Игорешка.
— Надевай, надевай, простудишься, — сказал я. — И так вечно сопли текут.
— У кого?
— У меня!
Он, правда, тщедушный очень, болеет ползимы, они еще хуже нашего живут. Мне вон дранки надоели, а он рад, когда моя мать ему дранку даст.
— Я бегу, — сказал Игорешка, — а как раз ваши идут…
— Ага, — сказал я. — Они в баню пошли. Теперь три года не придут. Ну, в морскую?..
— Давай, я тут принес, — и Игорешка вернулся к ящику за своей сумкой.
Я полез под кровать и достал свою коробку, потом мы сдвинули на одну сторону стола все, что на нем стояло, — грязные тарелки, стаканы, кастрюли, задрали клеенку и покрыли стол газетой. Разложили свои тетради и учебники. Но уроки, конечно, делать и не собирались — только так, для маскировки все разложили.
Игорешка уже сидел на корточках перед коробкой.