На сером в яблоках коне - Рощин Михаил Михайлович 12 стр.


Уже два или три рейса сделал я в Англию и обратно, когда вспомнил вдруг о печке. Ах ты, господи! Кинулся я к ней, но уж поздно, все прогорело, и рубец умолк, будто замер. Я туда, сюда, Игорешка сидит посреди пола и смотрит испуганно, а мне, выходит, опять надо лучину колоть, растапливать. Я дул, дул в пустую, темную печку, ни черта не выдул, только глаза на лоб полезли. И уже чувствую, что пропала наша игра, и от этого злость меня еще сильней берет.

И тут в дверь забарабанили: наши вернулись. Эх! А ведь я хотел все хорошо сделать, посуду помыть, чайник согреть к их приходу, чтобы мать после бани — она после бани добрая — сидела, чай пила, чтобы все хорошо было.

Я Игорешке дал знак: убирай, мол, скорее, сам побежал дверь открывать, нарочно долго с замками возился; Нинка с Люськой первые ворвались, меня обогнали — и в комнату. И мать следом вошла. На ней теплый платок на голове, под ним еще другой, белый платочек, а там еще полотенце — волосы замотаны, голова большая, круглая, а лицо розовое и чистое, и глаза добрые. Но она, как вошла, повела взглядом по комнате, тут сразу и началось! Игорешка не успел, растяпа, все убрать, только Петрухины тапочки со страху скинул, стоит босиком и глаза таращит. Ох, и началось!

— В игрушечки играть! — кричала мать. — В пароходики! Да у людей пацаны работают у станка, идол ты проклятый! Печку, паразит, не мог доглядеть! Когда уж я сдохну, чтоб глаза мои вас не видели! Свистодуй американский! Учиться — так из-под палки, а портки по полу тереть — пожалуйста! Что у тебя, руки поотсыхали, в печку-то подбросить? У-у, отродье!

Все еще, может, обошлось бы без драки, криком одним, но тут Люська на окне ложку с сахаром нашла — совсем забыл я про ложку. Вернее, не забыл, а как раз перед этим хотел ее Игорешке отдать, чтоб он нам из Англии сахар привез, а в последний момент из головы выскочило.

Мать как увидела ложку, совсем в лице переменилась.

— А! — закричала. — Ты вон еще чего! — и тут она полезла в ящик, вытащила наволочку, щупнула ее на ходу — и ко мне. И вот тугим этим мешком, уж не знаю, чем там приходилось, солью или гречкой, она меня по уху, по башке. Я скорчился, побежал, под Петрухину кровать полез, а она все колотит. А потом ногами — по пароходам нашим, тяжелым сырым валенком в галоше — по Англии, по СССР. Полетели маяки и причалы. Я сквозь слезы из-под кровати смотрю, как она на баржи и на катера наступает, как Игорешкины босые ноги к дверям мелькнули. И что-то такая обида меня взяла, плачу, остановиться не могу. Знаю, что сам виноват, за дело она меня, знаю, за наволочку-то, это верно, но морская торговля при чем? Лучше бы всю жизнь мне в больнице лежать, с Кушнером, никто не трогал, никто не мешал… Докатился до меня замызганный бочонок от лото — это из Англии в таких бочонках Игорешка только что масло привез, — зажал я его в кулаке и реву. Никогда, чувствую, не играть мне больше в морскую торговлю…

— Вылезай, паразит! — кричит мать. — Что ты там забился, грязь собирать? Болван здоровый! Обревелся, убили его!..

Слышу, уже спускается со своего топа, уже самой, наверное, жалко меня стало, но от этого еще обиднее. Плачу, а сам кричу:

— Надоели вы мне, надоели!..

Л. Тараканову

С утра прошли не больше шести-семи километров, но было жарко, идти пришлось низиной, без тропы, сквозь сырой, темный ельник, потом всходили на сопку, спускались, так что порядком устали. Их было трое, и они шли цепочкой, метрах в двадцати друг от друга, двое мужчин и женщина, которая была старшей в их маленьком отряде.

Она была вынослива и крепка, их начальница, седьмой сезон проводила в тайге, а они первый, но сегодня даже у нее лицо было красное и потное, недовольное, и шаг тяжелый. Горев и Воронов не привыкли видеть ее такой.

Сойдя с сопки, шли опять молодым тесным лесом, еле продирались. Солнце пекло, и тайга не спасала, парило. Рубахи на спине и под ремнями пропотели, края косынок потемнели на лбу от пота.

Горев, самый молодой, шел последним, нес мешок с образцами.

Это хуже всего — нести мешок: прыгнешь через валежину или просто оступишься, и тут же какой-нибудь камень в мешке выпрется и вопьется в спину. Тогда все время потряхивай на ходу спиной, чтобы там улеглось: трюх, трюх, а там, наоборот, еще хуже и давит уже не в одном месте, а в трех, и рубаха совсем приклеилась, а по холке еще стучит лежащее поперек ружье в чехле, привязанный чайник, и все сползает к чертям.

Нет, он не устал, если нужно, будет идти так день, ночь, еще день, — пожалуйста. Впервые попав в тайгу и работая уже по-настоящему, Валя Горев и держаться старался заправским геологом. Жара — пусть жара, лес стеной — тоже хорошо, или вот эти камни в мешке: больно, конечно, но, в сущности, ерунда, то ли еще можно вынести.

Впрочем, он думал теперь не об этом. Время было встретиться речке, и он знал, что начальница разрешит искупаться и передохнуть у воды. Тем более что и сама она сегодня выдохлась. Нет, речка — это вещь, соображал он, да и пожевать что-нибудь пора. Ему все время хотелось есть. «Расту я еще, что ли?» — думал он.

Он шел последним и все время видел среди чащи голубоватую косынку начальницы. Два или три раза она оборачивалась красно-хмурым лицом. «Оксана-то совсем что-то», — думал он. Начальницу звали Оксана. Оксана Семеновна.

Наконец стало слышно речку. И будто потянуло свежестью. Горев прибавил шагу и почти догнал начальницу. Теперь отчетливо, хоть и негромко журчала вода.

— Речка! — сказал Горев.

Оксана Семеновна отмолчалась. Они вдвоем остановились, а Воронов трещал кустами уже впереди. Горев передернул плечами, опять примащивая на спине рюкзак.

Уже два или три рейса сделал я в Англию и обратно, когда вспомнил вдруг о печке. Ах ты, господи! Кинулся я к ней, но уж поздно, все прогорело, и рубец умолк, будто замер. Я туда, сюда, Игорешка сидит посреди пола и смотрит испуганно, а мне, выходит, опять надо лучину колоть, растапливать. Я дул, дул в пустую, темную печку, ни черта не выдул, только глаза на лоб полезли. И уже чувствую, что пропала наша игра, и от этого злость меня еще сильней берет.

И тут в дверь забарабанили: наши вернулись. Эх! А ведь я хотел все хорошо сделать, посуду помыть, чайник согреть к их приходу, чтобы мать после бани — она после бани добрая — сидела, чай пила, чтобы все хорошо было.

Я Игорешке дал знак: убирай, мол, скорее, сам побежал дверь открывать, нарочно долго с замками возился; Нинка с Люськой первые ворвались, меня обогнали — и в комнату. И мать следом вошла. На ней теплый платок на голове, под ним еще другой, белый платочек, а там еще полотенце — волосы замотаны, голова большая, круглая, а лицо розовое и чистое, и глаза добрые. Но она, как вошла, повела взглядом по комнате, тут сразу и началось! Игорешка не успел, растяпа, все убрать, только Петрухины тапочки со страху скинул, стоит босиком и глаза таращит. Ох, и началось!

— В игрушечки играть! — кричала мать. — В пароходики! Да у людей пацаны работают у станка, идол ты проклятый! Печку, паразит, не мог доглядеть! Когда уж я сдохну, чтоб глаза мои вас не видели! Свистодуй американский! Учиться — так из-под палки, а портки по полу тереть — пожалуйста! Что у тебя, руки поотсыхали, в печку-то подбросить? У-у, отродье!

Все еще, может, обошлось бы без драки, криком одним, но тут Люська на окне ложку с сахаром нашла — совсем забыл я про ложку. Вернее, не забыл, а как раз перед этим хотел ее Игорешке отдать, чтоб он нам из Англии сахар привез, а в последний момент из головы выскочило.

Мать как увидела ложку, совсем в лице переменилась.

— А! — закричала. — Ты вон еще чего! — и тут она полезла в ящик, вытащила наволочку, щупнула ее на ходу — и ко мне. И вот тугим этим мешком, уж не знаю, чем там приходилось, солью или гречкой, она меня по уху, по башке. Я скорчился, побежал, под Петрухину кровать полез, а она все колотит. А потом ногами — по пароходам нашим, тяжелым сырым валенком в галоше — по Англии, по СССР. Полетели маяки и причалы. Я сквозь слезы из-под кровати смотрю, как она на баржи и на катера наступает, как Игорешкины босые ноги к дверям мелькнули. И что-то такая обида меня взяла, плачу, остановиться не могу. Знаю, что сам виноват, за дело она меня, знаю, за наволочку-то, это верно, но морская торговля при чем? Лучше бы всю жизнь мне в больнице лежать, с Кушнером, никто не трогал, никто не мешал… Докатился до меня замызганный бочонок от лото — это из Англии в таких бочонках Игорешка только что масло привез, — зажал я его в кулаке и реву. Никогда, чувствую, не играть мне больше в морскую торговлю…

— Вылезай, паразит! — кричит мать. — Что ты там забился, грязь собирать? Болван здоровый! Обревелся, убили его!..

Слышу, уже спускается со своего топа, уже самой, наверное, жалко меня стало, но от этого еще обиднее. Плачу, а сам кричу:

— Надоели вы мне, надоели!..

Л. Тараканову

С утра прошли не больше шести-семи километров, но было жарко, идти пришлось низиной, без тропы, сквозь сырой, темный ельник, потом всходили на сопку, спускались, так что порядком устали. Их было трое, и они шли цепочкой, метрах в двадцати друг от друга, двое мужчин и женщина, которая была старшей в их маленьком отряде.

Она была вынослива и крепка, их начальница, седьмой сезон проводила в тайге, а они первый, но сегодня даже у нее лицо было красное и потное, недовольное, и шаг тяжелый. Горев и Воронов не привыкли видеть ее такой.

Сойдя с сопки, шли опять молодым тесным лесом, еле продирались. Солнце пекло, и тайга не спасала, парило. Рубахи на спине и под ремнями пропотели, края косынок потемнели на лбу от пота.

Горев, самый молодой, шел последним, нес мешок с образцами.

Это хуже всего — нести мешок: прыгнешь через валежину или просто оступишься, и тут же какой-нибудь камень в мешке выпрется и вопьется в спину. Тогда все время потряхивай на ходу спиной, чтобы там улеглось: трюх, трюх, а там, наоборот, еще хуже и давит уже не в одном месте, а в трех, и рубаха совсем приклеилась, а по холке еще стучит лежащее поперек ружье в чехле, привязанный чайник, и все сползает к чертям.

Нет, он не устал, если нужно, будет идти так день, ночь, еще день, — пожалуйста. Впервые попав в тайгу и работая уже по-настоящему, Валя Горев и держаться старался заправским геологом. Жара — пусть жара, лес стеной — тоже хорошо, или вот эти камни в мешке: больно, конечно, но, в сущности, ерунда, то ли еще можно вынести.

Впрочем, он думал теперь не об этом. Время было встретиться речке, и он знал, что начальница разрешит искупаться и передохнуть у воды. Тем более что и сама она сегодня выдохлась. Нет, речка — это вещь, соображал он, да и пожевать что-нибудь пора. Ему все время хотелось есть. «Расту я еще, что ли?» — думал он.

Он шел последним и все время видел среди чащи голубоватую косынку начальницы. Два или три раза она оборачивалась красно-хмурым лицом. «Оксана-то совсем что-то», — думал он. Начальницу звали Оксана. Оксана Семеновна.

Наконец стало слышно речку. И будто потянуло свежестью. Горев прибавил шагу и почти догнал начальницу. Теперь отчетливо, хоть и негромко журчала вода.

— Речка! — сказал Горев.

Оксана Семеновна отмолчалась. Они вдвоем остановились, а Воронов трещал кустами уже впереди. Горев передернул плечами, опять примащивая на спине рюкзак.

Назад Дальше