Время полдень. Место действия - Проханов Александр Андреевич 15 стр.


— Вот вы говорите, что начали здесь, в этом пункте!.. Да это абсурд, простите! Эта глухомань, глубинка в отрыве от цивилизованных центров, она умрет! Должна умереть и зачахнуть. Массы населения стремятся вот сюда, их сгребает, метет, и вы тут ничего не поделаете! Здесь им уготован комфорт. Здесь дороги, культура. Здесь индекс цивилизации. Тут надо строить, тут! Здесь мясо-молочные комплексы. Здесь совхозы, современное жилье, удобства, дороги. Чтоб за два часа на автомобиле — и в Томск! Чтоб «Жигули» себе покупали и гоняли! А вы их обратно в болота?.. Там все должно травой зарасти, и эту траву на корм — мобильная бригада за месяц! Застоговала и обратно, из-под дождей к Томску, в тепло! Да тут же изотерма проходит, солнца чуть не вдвое больше, а вы их в холоде хотите держать!.. Новая, абсолютно новая сетка коммуникаций и поселений, а вы все за старое цепляетесь, друзья мои дорогие! Все на старый аршин мерите!..

Он поучал, возмущался. И одновременно прощал, чувствуя свое превосходство, свободу своих построений, разметавших беспомощный лепет.

Корзинщиков моргал бело-желтыми, ржавыми ресницами, улыбался мучительно:

— Вам, конечно, видней… У нас еще с кадрами, понимаете, проблема… В этом, говорите, пункте травой… Травой зарасти… конечно… И сам говорю: травой, лебедой… Там ведь у меня отец жив, изба… Мать там схоронена… Я к ним ездил недавно, могилку ее поправлял. Одни старики остались. Не съедем, говорят, отсюда. Здесь родились и помрем. Вы, говорят, как хотите, а мы уж тут. И света не надо, — с лампадками. И дорог не надо — тропочкой на погост. Силком не увезете, к избам, к лавкам себя прикуем… Вот я и думаю: как с батей быть? Как с домом, где родился? С материнской могилкой? Их-то как? Или вместе с травой стоговать?.. С этим, спрошу вас, как быть? Если не со спутников, а так вот, с телеги проезжей?..

Он говорил, преображенный, страдающий. Наступал на Ковригина своим крестьянским, для косьбы, для кузнечной работы созданным телом. И слова его посвистывали сквозь щербинку.

Ковригин, ошеломленный, смотрел на карту Оби, где в безымянной, ему безразличной точке жил старик, глядел, на бугры и на воды, из которых весь век подымалось солнце и садилось в кресты за деревней.

Он испытывал вину и раскаяние за свое превосходство, за гордыню, за тон поучения. За свое появление здесь, за касание отточенной мыслью и крылом самолета этих разливов, гор и степей. Хотел объясниться.

Но Корзинщиков стих и опомнился. Топтался беспомощно, улыбался. Косноязычно лепетал:

— Вам оно, конечно виднее… Вы нам подскажите, что, как… К нам-то непременно заедьте… Уж мы вас встретим… Люди у нас хорошие.

И ушел, оставив Ковригина мучиться над картой Оби.

«Да, да, неучтенные компоненты… Некое упрощение и допуск, — думал он, ходя мимо карты. — Некие безымянные суммы, не уловленные под купол системы… Отдельно данные жизни — его, моя…»

От торопился, собираясь на шахту.

В раздевалке в начале смены шахтеры на длинных лавках складывали одежды, обнажая бугристые спины, намотанные в подземных работах. Развешивали по крюкам штаны и рубахи. Вынимали из шкафов с номерками перепачканные робы, порты и портянки. Облекались, увеличивались в объеме. Напяливали кирзу, пластмассовые каски спасатели. Вешали аккумуляторы на пояс, помахивая шнурами и рефлекторами ламп. И Ковригин, поспевая за всеми, стыдился своего голого, отвыкшего от усилий тела, багрового шрама и думал:

«Отдельно взятые жизни, — да, они исчезают, их не учтешь. На них нельзя опереться. Та дача в Лосинке, мои старики, мать ведет брата Володю, и все мы под вишней, и вера в их близость, в уготованность их для меня. Весь состою из их голосов и улыбок, из своей к ним любви, весь этим исчерпан… Но потом они все исчезли, истребленные разным оружием, разных систем и калибров, и я вдруг выплыл на холод. Оказался не ими, а чем-то иным и меньшим. И это уцелевшее «я» продолжало без них движение. И разве это учтешь?..»

Вместе с бригадой он погрузился в клеть, стиснутый дышащими, большими телами. Лязгнуло. Клеть сорвалась с тормозов, окунулась в кромешность. И начался свободный полет в ледяном сквозняке, ударившем из сердцевины земли. Пахло недрами, камнем, железом. И в луче фонаря сыпалась и мелькала вода, плыли бетонные размывы колодца.

«Не потерять эту мысль об «я», — думал Ковригин, уносясь под землю. — Война. Мое «я» воюет. Бежит на черточку дота. Зарывается в мокрый снег. Стреляет в другое «я», то есть в другое «ты». Корчится на операционном столе. И одна за войну забота, ставшая ядром бытия, — выжить, превратиться в энергию бега, в удар скоротечного боя, в ненависть, в сон, в аппетит, в блиндаж, в оружейную смазку… И когда это кончится с приказом Верховного, с автоматным салютом, с эшелонами на восток, куда пойдет мое «я»?»

Они высыпали из клети. Двинулись торопливо по штреку, гурьбой, под неоновым трубчатым светом. Электровоз с вагонетками прогрохотал, груженный породой, прижав их к ребристой крепи.

Ковригин почти бежал за бригадой, мимо мокрых груд арматуры, штабелей пиленого леса. Путь ему пересекла мелким скоком жирная, гладкоспинная крыса, мелькнув любопытным глазком.

«Мои друзья в послевоенные годы. Наш общий запоздалый расцвет, пробуждение в жизнь, красоту. В каждом — осколок, рубец, но такое ликование и сила! Мы открыли себе друг друга, и те псковские холмы и озера, и белые церкви. Возможность идти к красноватым тяжелым стогам под желтой зарей, исчирканной темными птицами, пропадать во ржи и дубраве. А потом сходиться в застолье. Темные доски стола. Язык в медной лампе. Яишня, бутыль, помидоры. Их лица, лбы и глаза. И песня из темных ртов. Беседы о высших вопросах души… Я верил в этот союз. Учился у них. Был создан и соткан из них — из их ощущений и веры… Но неведомый сдвиг отношений. Нас развело, растолкало. Былое единство вдруг обернулось отдельностью. И, оставленный ими, лишенный их дружбы, оторвав их всех от себя, обнаружил, как я мал, безымянен. Как мало во мне своего. Я весь — отражение другого…»

Они вошли в наклонный просек с канатной дорогой. В туманном свечении, с медленным звяком, колыхая тормозными хвостами, двигались подвесные седла. Шахтеры хватались за них и исчезали. Ковригин тоже оседлал пролетающее железное кресло.

«Моя любовь и женитьба, казавшаяся искуплением всего. Наша встреча в Суханове, на январских желтевших снегах. Дворец весь заснеженный, с жемчужно-прозрачными стеклами, сквозь черные липы. Она являлась с мороза, садилась в читальне. И я, прерывая чтение, следил за шевелением ее губ, движением ноги под клетчатой тканью, пока не встречал ее быстрый, мной потревоженный взгляд… Тот граненый фонарь в переходе, где я поджидал ее. Душная зелень зимнего сада с кадками и японскими вазами, где я ее встречал ненароком. Огонь в каминной, куда нас одновременно влекло. И та пустая, ледяная беседка, в темноте заснеженный пруд, мигание огней в деревне. И ее горячая под сброшенной перчаткой рука, и наши дыхания, и, когда очнулись, — звонкий собачий лай, измененный рисунок звезд, окна дворца пылают… Наши первые годы, путешествия. Чувство полноты, завершенности. Мое «я» неочерченно перешло в нее, а вместе мы плыли то на белом пароходе по Вятке, то бежали на лыжах по Кольской тундре, то ныряли в синей крымской воде… И когда все кончилось, исподволь, через первые ссоры, неверия, через ее неудачные роды, вместо искупления всего — маленький трупик в больнице. А вместо единства и чуда — мое оглушенное «я», лишенное места в мире, вырванное из себя самого… Чье лицо она унесла на своем утомленном лице? И кто там остался во мне, если весь я был унесен?..»

Бригада рассеялась по рабочим местам, и Ковригин увидел то, зачем он сюда явился. Новый, зелено-красный, на разлапистых гусеницах, с литым низколобым телом, комбайн. Нацелил стальную длинную шею с компактно-зубастой головкой. Инженеры ощупывали его чешую, тянули кабельный поводок с кнопочным пультом. Набирали программу.

Ковригин вглядывался в его подземные, драконьи черты, отбрасывая град над землей, царевну у врат, коня и героя. Чувствовал драму металлического существа, обитающего в толще планеты. Сострадание к нему и влечение.

«Если не он, то кто?.. Если не мы, то кто же?..»

Нажали пуск. Взревели электромоторы. Комбайн повел бронированной зубатой короной, описывая упрямые дуги, дичась, не жалея скалы. Но сила программы, как некий в него заложенный ген, толкнула его вперед.

Чуть коснулся со слабым звоном — осыпался первый камень. И вторая дуга врезалась со стоном и рокотом. Хрустела порода, выскребаемая резцами. И вся голова комбайна превратилась в горячий, звенящий взрыв, и он погружал ее в слепую, бесконечную толщу.

«Так, так, — думал Ковригин, не спуская глаз с механизма. — Есть некое сходство и тождество… В добыче знания и опыта… В конструкции ума и мышления… И в общей с ним обреченности… Сквозь мертвую, пустую породу рвемся к далеким пластам, к рудоносным жилам, пока сквозь мрак и каменья не сверкнет золотник…»

Сердце болело. Он прижимался спиной к бетонной опалубке, весь окутанный пылью.

Зажег лампу, осветив перепачканную пятерню, в липкой влаге своды, ржавое железо опалубки. Наложил ладонь на рефлектор, затеняя его. И рука наполнилась светом, превратившись в нежно-алое соцветие. Ковригин изумленно разглядывал пульсирующий процесс своей жизни, в которой растворенно, не имея названия, существовала его боль, недавние мысли, и Корзинщиков, и безвестный старик в избе.

«Безумец я или кто?..»

Двое шахтеров отдыхали, сидя на бревне. Закусывали, отвинтив крышку термоса, развернув газету с едой.

— Ежели желаешь, я тебе семян принесу, — говорил один, цокая яйцо о выступ скалы, очищая его. — Ноготков принесу, табаков, садовых ромашек. Посей!

— Ага, принеси. А то под окнами голо. Как гляну, так скучно, — отвечал второй, извлекая из газеты сушеную рыбину. — Принеси ноготков…

Ковригин смотрел на рыбину в центре земли. На яичный желток. Все путалось и мешалось. Он куда-то проваливался, еще глубже, сквозь боль в груди, сквозь алый цвет своей пятерни, сквозь мысли о старике…

И, стремясь спастись, не исчезнуть, зацепился за последнюю отпущенную в жизни возможность, вызывал недавнее молодое лицо, Ольгину свежую, на него обращенную силу. Желал ее скорее увидеть.

Ольга читала в постели, слыша, как в ночной степи, далеко, урчат трактора. Еще один, лязгая плугами, высвечивая фарами тьму, прогрохотал за окном, колыхнув воду в графине.

«Ну вот и еще один день, еще один мой денечек», — думала она, откладывая книгу, забываясь.

И ей чудилось: на незнакомой, сочно-синей земле, хлюпающей зеркальцами воды, лежит сорный белый металл, то ли сорванная железная крыша, то ли рухнувший из небес самолет. Она идет среди обломков металла, стараясь не наколоться. И вдруг появилась мать, молодая, в кружевном позабытом платье, с нотной папкой на шелковом крученом шнуре. И так радостно, правдоподобно свиданье. Она тянется к матери, веря, что та жива, наконец-то явилась. Но мать, чуть касаясь земли, уходит, и снова мокрые травы и разбитый на них самолет.

Вдруг отец появился, не такой, как на снимке в альбоме, не в помятой шахтерской робе, а в черном глазированном фраке, похожий на музыканта. На один только миг возник, перехваченный в талии, и исчез, пройдя сквозь обломки.

В ней — внезапные слезы, понимание во сне, что сон, наваждение. Надо поскорее проснуться, чтоб не мучить себя.

Но следом третье лицо, родное, живое, усталое, движется мимо. Руки вплавь разгребают воздух. Шагает по тонким травам, желая исчезнуть. С криком, босая, по острым обломкам кинулась следом, боясь его отпустить, продираясь сквозь колючий металл, кровеня себе тело. Но он уходил, растерянный, огорченный, все оглядывался на нее, озирался.

Ольга проснулась… Маленькая комнатка в синих обоях. Забытая предшественницей журнальная картинка на кнопках. Беленькие занавесочки. Под окнами деревенские утренние голоса:

— Лизка приехала, говорит, в Ново-Михайловке магазин сгорел. Пока тушить кинулись, — одни уголечки.

— Кто у них там торгует? Верка Звонкова?.. Ну та знает, что делать. Небось наторговала недостачу рублей пятьсот. Вот ревизия в угольках и разбирайся!

Назад Дальше