Сборник "Зверь из бездны. Династия при смерти". Компиляция. Книги 1-4 - Амфитеатров Александр Валентинович 8 стр.


Можно постановить общим правилом касательно прислуги: чем больше слуг в доме, тем хуже их нравы. Возможность свалить свою работу или хоть часть ее на другого — развивает лень. «Людская» становится своего рода клубом, приучающим к пустословию, сплетням и почти болезненной праздности. Надежда не попасть под следствие самому, за большим выбором объектов подозрения, дает смелость к мелким кражам. Слуга наглеет, развращается, становится никуда не годным. От крепостной «Лакейской» Гоголя до свободной людской господ Звездинцевых в «Плодах просвещения» Л.Н. Толстого прошло несколько десятилетий, — в промежутке произошел огромный перелом 19 февраля, — а нельзя сказать, чтобы среда, изображенная обоими писателями, много разнилась в двух, столь разновременных, зеркалах своих. То же самое «лодырничество» — тупое и напрасное прозябание многих людей, купленных служить на праздность одного человека. Григорий Павлович Гоголя — точно по прямой линии дедушка Григория «Плодов просвещения», с сохранением всех родственных черт.

Римлянин, даже среднего сословия, употреблял на послугу себе вчетверо больше людей, чем современные богачи. Мы, — когда нет денег держать камердинера, горничную, кухарку, — не считаем стыдом сами вычистить свое платье, убрать комнату, зажарить бифштекс на керосинке. Для римлянина возможна была бедность — до совместного с рабом питания сухим горохом, но немыслима бедность без раба. Свидетели — Гораций, Виргилий, Валерий Максим. Первый, жалуясь в одной сатире на свою крайнюю бедность, дает, однако, понять, что ему за столом, когда он обедает дома, служат три раба. Второй упоминает о бедняке-крестьянине, который, однако, тоже имеет раба для услуг. Третий, описывая спешный и тайный отъезд одной дамы, не умеет подчеркнуть эту спешность и таинственность нагляднее, чем отметкой, что беглянка взяла с собой всего лишь двух слуг и двух служанок. Катон Утический, человек скромного образа жизни, особенно «стеснил» себя в период гражданской войны между Цезарем и Помпеем. Удаленный волей обстоятельств от своего домашнего очага, лишенный значительной части своих доходов, чувствуя себя в беспрестанной необходимости кочевать с места на место, Катон, однако, влачит за собой по Италии свиту из 12 рабов.

Первоначальную бедность Скавра, впоследствии первоприсутствующего в сенате (princeps senatus), тот же Валерий Максим определяет в 35.000 сестерциев (3.500 рублей) деньгами и в десять рабов людьми. У писателя Апулея, Пуденцилла, владетельница четырех миллионов сестерциев (400.000 рублей), имеет 800 рабов, коих, как и денежный капитал, делит по дарственной описи — половину детям, половину себе. Обращаю внимание на довольно схожее в обоих случаях соотношение количества рабов с суммой денежного капитала: на 35,000 сестерциев — 10 рабов, на четыре миллиона сестерциев — около 1,000. На каждого раба, следовательно, приходится около 3,500 сестерциев, то есть 350 рублей, душевой ценности. Быть может, как предполагает Р. Lacombe, раб в общежитии римском был такой же живой монетой, с ходовой, установленной обычаем стоимостью, как у нас, при крепостном праве, ревизская душа, за которой с такой выгодой для себя охотился незабвенный Павел Иванович Чичиков.

Средним числом, на римскую семью среднего сословия приходилось не менее 10 рабов. Всаднические дома имели их по сто и более. В сенаторских дворцах они кишели сотнями. У императора их было от 1,500 до 2,000. Тацит рассказывает нам убийство Педания Секунда одним из его рабов. По закону, если раб налагал руку на своего господина, погибал смертью не только сам он, но и вся «фамилия» рабов, жившая с убийцей под одной крышей. Умерщвлено, в отмщение за Педания Секунда было в Риме несколько домов: какое же, в общем счете, войско рабов должен был иметь этот патриций-разбойник.

Нашу обувь шьет, наше платье выделывает, наш хлеб печет, статуи для нас ваяет, картины пишет — свободный труженик, живущий вне нашего дома. Римский комфорт устраивался весь, до последней мелочи, рабскими руками, работавшими в границах усадьбы рабовладельца. Такой полноты и последовательности в этом отношении мы не наблюдаем в рабстве ни у одного другого народа. Русские крепостные дворни, с собственными труппами всевозможных артистов, могли, быть может, развиться в подобную же систему, но не успели: освободительное движение и удешевленные машинные производства пресекли их эволюцию.

Роскошь имеет свою историю, свои последовательные типы. Если сравнивать роскошь римлян с роскошью последующих веков, то окажется, что римская эпоха значительно уступала в пышности одежд, мебели и домашней утвари некоторым эпохам средних веков и Возрождения. Англия если не перегнала, то догнала Рим роскошью своих городских дворцов, вилл, садов, парков. Но ни один народ не позволял себе равной с римлянами роскоши в прислуге: ни даже поляки и русские в период крепостного права.

В этом римляне неподражаемы. Зависит это от неподражаемости их и в другом историческом отношении, более славном: ни один народ не хранит в своей летописи такого количества одержанных побед и закрепленных завоеваний. В древности победитель не только грабил побежденного, что весьма часто и с большим усердием делается и теперь, — вспомнить хотя бы Китайскую войну нашу! — но и забирал врага в неволю: целый народ или лучшая часть его делалась рабами. Когда римляне, мало помалу, покорили народы Лациума, Греции, Италии, Карфагена, Галлии, германцев, сарматов, — количество рабов в Риме должно было вырасти неимоверно, а рыночная цена на них упасть, сообразно огромному предложению. Стоимость обыкновенного раба, годного быть лишь рабочей силой, никогда не поднималось выше 250—300 рублей. Я уже говорил, что в такую приблизительную сумму фиксировалось соотношение капитала денежного с душевым. Но с этой официально обычной ценой можно было торговаться до баснословия. По данным Дж.К. Ингрэма, в эпоху Антонинов можно было купить раба за 2 рубля. Такса на рабов установлена только Юстинианом. Раб старше 10 лет стоил 100 рублей; умеющий писать — 250 р.; взрослый евнух — 350 рублей. Если сравнить эти цены с прейскурантами торговли людьми в Америке или даже с нашими крепостными подвигами, когда целые деревни отдавались в обмен за краснопегого кобеля, — они покажутся, пожалуй, не маленькими. Но в Риме, вообще, все было дорого, за исключением предметов первой необходимости. На римском рынке не редкость было видеть, что по одной цене переходили к покупателю и живая морская рыба, и раб, который был послан продать ее на базар. Цены на рыбу были, несмотря на близость моря, прямо ужасны. Иные деликатесные сорта ценились до 300 рублей за штуку и даже выше. Продажа раба в придачу к вещи — самое обыденное дело в римском быту. Ниже мы познакомимся с неким Ктезинном, которого богатство и счастье начались с того, что он был продан в рабство одной беспутной прожигательнице жизни, в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Это — совершенно, как Лесков рассказывает, что в голодные годы Орловской губернии местные «кошатники» платили за кошку по гривеннику «вместе с хозяйкой»!

Обыкновенный «дешевый раб» скупался римлянами ради самого дешевого, но вместе с тем самого необходимого эффекта — «роскоши Людьми»: если не поражать качеством рабов, то надо удивлять толпу хоть их количеством, — а последнее, при рыночной цене в 2 рубля за «душу», богатому человеку не трудно было довести до каких угодно цифр.

Впрочем, помимо дешевого щегольства обилием прислуги, это гуртовое скупание людей имело для римлянина и непосредственно практические последствия, общественно- политического свойства.

В течение всей своей истории, Рим делился на две великие классовые партии — патрицианскую и плебейскую — хронически враждебные между собой. В обычное время вражда лежала глухо замкнутая в самой себе, молчаливая, выжидающая удобных моментов, чтобы утолить ненависть. Порой же, неудержимо вспыхнув пожаром, она обострялась до свирепости. В обеих партиях существовали свои фракции, отнюдь не уступавшие буйством главным; фракции эти ютились при знатных фамилиях и питались их наследственной, одна к другой, ненавистью. Партийное и фракционное дробление поддерживалось ежегодными выборами на общественные должности; из года в год воспламенялись страсти избираемых и избирателей. Политическое соперничество не умирало. Если время уничтожало одну партию, немедленно возникала другая. Знатный римлянин, в вечной погоне за общественной ролью, постоянно шел вперед сам и вел за собой людей своих. Взойдя на одну ступень государственной лестницы, он уже заносил ногу на следующую и не жалел средств, чтобы достигнуть новой цели: приобрести то или другое положение для римлянина значило забыть о приобретенном и искать, исходя от него, нового, которое надо приобрести. Все это придавало общественной жизни Рима крайне напряженный характер. Подобное напряжение честолюбий и партий, вслед за ними идущих, Западная Европа переживала в смене конституций за тридцать лет от начала первой французской революции до реставрации Бурбонов. В миниатюре, подобные политические картины, пожалуй, дала в наши дни бурная и смутная жизнь новорожденных балканских конституций XIX века или южноамериканских республик. В них, именно как в античном Риме, падение правительства — всегда оптовое: от президента и премьер-министра до последнего писца; и наоборот, удачное pronunciamento дает должности не только главам, рукам, очам, ушам государства, но и сменяет таможенных дозорщиков и третьеразрядных телеграфистов. Рим жил в такой лихорадке, изо дня в день, многие века.

Кампания политической борьбы была та же по существу, что и ныне в конституционных и республиканских выборах, и работала по тем же системам борьбы. В практической агитации, проводя к власти своих излюбленных людей, она задавалась, прежде всего, целью подорвать в общественном мнении доверие и уважение к противной партии, измарав репутацию ее представителей. Но средства и орудия борьбы были смелее, наглее нынешних и имели особенности, по современным этическим взглядам, более чем неприглядные, а по юридическим — преступные и рискованные. Излюбленным орудием политической борьбы являлся донос, обвинявший противника в преступлении государственном, религиозном или против семейного союза.

Множество людей с историческими именами начинало свою карьеру бесчестными процессами по ложному доносу. Услуги доносчиков оплачивались от правительства не только деньгами: им сверх того доставались государственные должности. После каждого громкого процесса распределялись должности преторов и эдилов. Количество обвинителей разрослось до такой необъятности, что общественное мнение спасовало перед ними и оказалось вынуждено переменить свое отношение к их деяниям. Сперва в ложном доносе перестали видеть что-либо необыкновенное: что же, мол, тут особенного? Дело житейское! Сегодня я донес — завтра на меня донесут! Затем порок развился до полного извращения нравственных понятий. «Всех обуяла какая-то мания обвинения», говорит Сенека. Даже для самых честных людей дерзкая и ловкая защита наглой политической клеветы становится как бы проявлением Великого духа, доказательством благородного происхождения. Человек бравирует подлостью и зовет умереть за нее своего врага, — а если тот одолеет, сам несет свою голову на плаху. Идет какая-то непрерывная дуэль на клеветах — с той же дикой логикой, с тем же шальным риском и с тем же общественным к ней отношением, что и в настоящее время видим мы в дуэльных историях. Не извиняет ли общество иной раз самый гнусно-бреттерский вызов, совершенно забывая безнравственность его причин и повод с точки зрения общей этики, — только за то, что, вызывая вас на поединок, бреттер и сам не лишен некоторой возможности получить пулю в лоб?

Но, в чью бы сторону ни клонились симпатии посторонней публики, лицу, страдательно заинтересованному в деле, жертве обвинения, было до того мало дела. Пусть толпа рукоплещет удальству нахала-доносчика. Для обвиненного этот удалец, желающий на его погибели построить свою собственную славу и благополучие, — просто негодяй, и против него позволительны все средства самозащиты. Время было мрачное, нравы жестокие. Самый честный человек, в подобных случаях, не всегда уходил от искушения ответить доносчику на ложное обвинение тайным ударом меча или кинжала из-за угла. Тем более, что убивать самому не было надобности: не требовалось даже приказания верной дворне, — рабы сами догадывались, что надо господину, — оставалось только не мешать усердию рабов. Естественно, что, при подобных правах, законах, в таком борении страстей, каждый государственный человек стремился иметь как можно больше слуг — на случай, вдруг придется отразить ночное нападение на свой дом, или окружить себя толпой личных телохранителей на дневной прогулке. Классический пример: личная гвардия — вооруженная дворня — императрицы Агриппины, матери Нерона, оберегавшая ее даже в дни опалы. Государственной полиции не хватало средств для охраны граждан, — граждане завели свою собственную полицию и милицию из рабов. Понятное дело, что в руках иных буйных людей противоядие обращалось в яд, средство обороны — в орудие нападения. Между двумя враждующими соперниками возгоралось соревнование: за кем тянется большая свита вооруженных рабов. Таким образом Клодий и Милон водили за собой по улицам целые военные отряды. Известно трагическое столкновение на via Арріа, которым кончилось их соперничество. Их случай — не исключительный, но типический: у многих в Риме были отряды слуг-убийц, столь же многочисленные, как у Клодия и Милона.

Обычай этот, мало-помалу, вырос в размеры, серьезно угрожавшие республике распадом в синьории феодального типа и кулачного права, — фазис, от которого спас государство только быстро наступивший век восточных и северных войн: поколение авантюристов-конквистадоров бросилось на Азию, Африку, Испанию, Галлию, как пятнадцать веков спустя испанцы на Америку. Каждый завоевывал свое право на государственный переворот извне и рано или поздно погибал в междоусобии с другим кандидатом на prominciamento, покуда ряд подобных претендентов не сократился до единиц, а расшатанность государства не дозрела до потребности в демократическо-имперской революции. Угроза государству со стороны вооруженных магнатов-рабовладельцев была очень хорошо понята республикой — особенно после того, как восстания в Сицилии и знаменитое Спартаково показали, какие великолепные солдаты скрываются в рабских массах. Испуг пред этой угрозой держался веками. Дело Каталины было политически погублено и память его стала ненавистна Риму именно за попытку опереться на рабскую «гайдамачину» — пустить в ход освобожденных и вооруженных рабов. Гораздо позже, в политических процессах принципата, постоянный припев к обвинительным пунктам: «он или она вооружали своих рабов», «держали толпы вооруженной дворни». На этих обвинениях сломали свою голову многие знатные господа и дамы, не исключая принцев и принцесс Августова дома. Для примера достаточно указать все ту же Домицию Лепиду, из рода Аэнобарбов, тетку Нерона Цезаря.

Раб — в римской республике — враг по презумпции, естественно и непременно заподозренное орудие мятежа. Он — двуногий скот, и как четвероногой скотине естественно кусаться, лягаться, убегать от хозяина, при малейшей к тому возможности, так и рабу свойственно носить в груди своей вечный тайный бунт и, при первом удобном случае, либо бунтовать самому, либо становиться органом господского бунта. Всякий рабский коллектив — страшилище для римского правительства, всегда подозревающего в нем планы политической интриги. Авантюристы- негодяи, вроде Клодия, обращали свои дворни в разбойничьи шайки. Авантюристы поумнее, с историческим честолюбием, пользовались ими для приобретения общественной популярности. При Августе, эдил Руф Эгнатий, эффектный демагог, впоследствии вызвавший серьезную смуту в государстве, обратил челядь свою в пожарную команду и, ударив тем по одному из главных зол тесного, полудеревянного Рима, произвел поистине оглушительное впечатление. Правительство вынуждено было замять эту частную инициативу поспешным учреждением казенной пожарной команды. А затем приватные начинания такого рода рассматривались злопамятной властью как неблагонадежная претензия, даже сто лет спустя — при императоре Трояне. Капиталист Красе, глава плутократов в последнем веке республики, кредитор всех авантюристов-конквистадоров и сам международный разбойник, мирно и законно завоевал Рим при помощи рабов своих. Подобно позднейшему Руфу Эгнатию, он организовал 500 из них в команду или артель, но не для тушения пожаров, а для эксплуатации их последствий. Он скупал погорелые места, воздвигал на них новые дома и таким образом, — говорил Плутарх, — сделался собственником большей части римских недвижимых имуществ. Этот Красс был знаток рабского труда и высоко ставил его. «Должно управлять всем чрез рабов, а самому управлять рабами»: такова была политическая формула этого властного плутократа. Впоследствии Тиберий Цезарь, собственно говоря, повторил ее, хотя и иносказательно, когда утверждал, что он господин — для своих рабов, император — для солдат, а для всех остальных — только принцепс, первый гражданин. Смиренные слова эти звучат большим глумлением над обществом, когда мы вспомним, что — в полное политическое оправдание и торжество Крассова афоризма — именно принципат-то и не смог обойтись в «управлении всем» без рабов и должен был поставить их во главу своего государственного здания, а для того, чтобы свободному Риму не было уж слишком зазорно и обидно, развил и укрепил компромиссное сословие либертов, вольноотпущенников.

Во все времена богатство и высокое общественное положение символизировались внешними отличиями. Но знаки эти, в течение веков, выродились. Поучительна разница их в прошлом с настоящим. Черный фрак от хорошего портного и собственный экипаж или автомобиль заменяют современному патрицию бархат, атлас, кружева, позументы на одежде, которыми знатность рода и крупный капитал кричали о себе всего еще сто лет назад. Нарядись сейчас принц крови или Ротшильд маркизом XVIII века, он, конечно, вызвал бы отнюдь не уважение к себе, но чувство совершенно обратное: что, мол, ему вздумалось ходить гороховым шутом? Пестрота богатства перешла к лакеям. Самоцветными камнями сверкают теперь только шулера-«бразильянцы» да клоуны из цирка. Нам ничуть не кажется странной прогулка государственного человека — Клемансо, Бюлова, Джиолитти — одного, пешком, без слуг и провожатых. Даже при выездах в экипаже, у знати почти выродился обычай брать с собой ливрейного лакея.

Римляне эпохи цезарей в простоте одежды, пожалуй, превзошли даже современные требования скромного изящества. Отличием членов высшего общества являлась лишь пурпуровая повязка. Шерстяная тога богача отличалась от тоги бедняка лишь более тонким достоинством ткани. Но свиту Рим не только любил — он требовал ее от знатных своих любимцев; она была необходимостью, — первым из приличий, вменяемых обществом в обязанность порядочному человеку. Сановник, который показался бы на улице один, без свиты, произвел бы невыразимый, ни с чем несравнимый скандал. Статский советник Попов, который в смешной балладе Толстого явился с визитом к министру, забыв одеть брюки, — единственный грешник, подходящий, по нашему кодексу приличий, к такому ужасному грешнику против кодекса римского. Ювенал издевается над адвокатом, дерзнувшим явиться в суд с незначительным числом рабов: чтобы не показаться смешным и жалким, их надо было водить за собой не менее 7—8. Вообразите только себе Карабчевского или Грузенберга, шествующих по Литейной в окружной суд в сопровождении всех своих домочадцев! Когда адвокат имел мало рабов собственных, он брал их «напрокат» у знакомых.

Таким образом, рабов копили как силу не только рабочую, но и боевую, и показную. Но не вечно же драться с врагами, не вечно же величаться пред публикой. Что же делать с этой несчетной оравой людей в обычное время? Чтобы занять ее хоть несколько в течение дня, приходилось, как уже сказано, ужасно дробить труд. Один имел обязанность лишь ходить за водой в ту минуту, когда хозяин садился за стол. Другой — сопровождать хозяйку, когда она выходила по утрам: дневные ее выходы касались уже другого раба. Слуге, приставленному носить дождевой зонтик, было нечего делать в хорошую погоду, — за дело принимался его товарищ, носитель зонтика от солнца. Даже раб- докладчик, чья должность — называть поутру господину своему по имени всех клиентов и вольноотпущенников — была все же из трудных, сравнительно, — после утреннего приема оставался свободным на целые сутки. Словом, рабская половина римского дома жила и работала именно по тому порядку, который провозглашает своим идеалом Григорий в Гоголевской «Лакейской»: «У хорошего барина лакея не займут работой: на то есть мастеровой. Вон у графа Булкина тридцать, брат, человек слуг одних. И уж там, брат, нельзя так: «Ей, Петрушка, сходи-ка туды!» — Нет, мол, скажет, это не мое дело: извольте приказать Ивану. — Вот оно как! Вот оно, что значит, если барин хочет жить, как барин».

Такой порядок был стеснителен, — прежде всего для самого хозяина. Если, по крайней необходимости, он приказывал одному сделать что-либо, официально входящее в обязанности другого, он мог быть уверен, что ему несколько дней будут служить дурно. Поэтому старались, по возможности, оставлять каждого слугу лишь при его собственном амплуа, — дробном и незначительном. И, таким образом, римский раб получал широкую возможность прибавить к порокам, обусловленным ужасами рабства, еще и все другие, происходящие от праздности.

Богатый римский дом с огромным его населением напоминал казарму, с той разницей, что войско, ее обитавшее, делилось, — хотя и довольно небрежно, — на два пола. Казарма устроена дурно. Обитатели ее размещены нелепо. Три четверти их — рабы; между тем, для рабов в римском доме почти нет приюта. Осматривая развалины Помпеи, невольно недоумеваешь: куда же римляне девали своих слуг на ночь? В римском доме обращали внимание на комфорт лишь покоев «парадных»: столовой, дворов, коридоров, вестибюля. К личному своему помещению римлянин был столь же невзыскателен, как иной российский Колупаев, который, купив миллионный дом прогоревшего аристократа, продолжает, однако, жить в грязном флигельке и спать на лежанке под тулупом. Тесные спаленки римлян даже плохо запирались; иногда их отделяла от общих покоев только матерчатая занавеска. Так мало заботясь о собственных своих удобствах, римлянин, естественно, совсем не заботился об удобствах своих рабов. Раб мог валяться, где его свалит с ног сон, конечно, при условии, что чей-нибудь властный пинок его оттуда не прогонит. Нельзя, впрочем, утверждать, чтобы в миниатюрных «людских» Рима господствовало смешение полов. Вероятно, женщины и мужчины имели отдельные дортуары; быть может, даже отводился отдельный дортуар для женатых. Но все это — клетушки без дверей, с перегородками ниже потолка; это — в лучшем случае, «углы» современного ночлежного дома. И последствия были те же, что от «углового» быта. С самого раннего детства раб развращался, видя и слыша секреты половой жизни старших. Мы, люди XX века, стараемся размещать своих слуг и служанок как можно дальше друг от друга — за глухие перегородки или на разные концы квартиры. А, между тем, слуги наши имеют против разврата крепкую социальную узду, какой античные рабы не имели. Для современных слуг существует тот же прочный брак, что и для господ. Оскорбленный супруг властен преследовать по закону кухарку или горничную-прелюбодейку; государственный строй равняет его в этом праве с любым князем или графом. Общественное мнение своей среды так же строго карает развратную служанку, как и развратную женщину из правящих классов. Современный слуга, женясь и рождая детей, получает, de jure, семью, столь же крепкую и правоспособную, как семья миллионера. Он имеет право воспитывать своих детей, и инстинкт родительской любви учит его воспитывать их, конечно, в началах добра, а не зла.

Римские законы почти ничего не говорят о contubernium — браке между рабами. Понятно: это — брак без всякой юридической основы, кроме произвола хозяина. Во власти последнего — возникновение брака, длительность, характер, расторжение. Это даже не русские крепостные браки, которыми злоупотребляли иные помещики. Крепостного можно было насильно женить, но нельзя было развенчать с женой, — церковь становилась между брачной четой и произволом владельца. Правда, разные Куроедовы и на такое посягали, но одно дело — разбойное самодурство в кулачном нарушении права и злоупотреблении господской властью, а другое дело — отсутствие самого права, принципиальная беззащитность брачного союза перед личным произволом барина. Брак римского раба — просто случайное наложничество с разрешения господина, и даже лично им устраиваемое и управляемое. Колумелла и Катон уясняют нам взгляд римлян на рабские браки, — по крайней мере, что касается рабов деревенских. Последними, — когда господин проживал в городе, управлял villicus: вроде русского крепостного бурмистра. Как посредник между господином и рабской массой, villicus, хотя и раб de jure, пользовался de facto положением свободного человека. В интересах хозяина было, чтобы villicus был уважаем, был человеком нравственным, имел семейные добродетели, — а для этого ему следовало дать семью. И вот, действительно, брак villicus’а — учреждение, сравнительно, прочное. Как господин, так и вся фамилия признают этот рабский брак законным и заслуживающим уважения, стараются не нарушать его и не оскорблять его святости.

Но пример этот обусловлен интересом хозяина иметь раба нравственного. Когда в интересах хозяина было обратное, — чтоб раб был распутным, — римлянин не колебался ни на минуту распорядиться его семейным счастьем, сообразно своим выгодам.

Можно постановить общим правилом касательно прислуги: чем больше слуг в доме, тем хуже их нравы. Возможность свалить свою работу или хоть часть ее на другого — развивает лень. «Людская» становится своего рода клубом, приучающим к пустословию, сплетням и почти болезненной праздности. Надежда не попасть под следствие самому, за большим выбором объектов подозрения, дает смелость к мелким кражам. Слуга наглеет, развращается, становится никуда не годным. От крепостной «Лакейской» Гоголя до свободной людской господ Звездинцевых в «Плодах просвещения» Л.Н. Толстого прошло несколько десятилетий, — в промежутке произошел огромный перелом 19 февраля, — а нельзя сказать, чтобы среда, изображенная обоими писателями, много разнилась в двух, столь разновременных, зеркалах своих. То же самое «лодырничество» — тупое и напрасное прозябание многих людей, купленных служить на праздность одного человека. Григорий Павлович Гоголя — точно по прямой линии дедушка Григория «Плодов просвещения», с сохранением всех родственных черт.

Римлянин, даже среднего сословия, употреблял на послугу себе вчетверо больше людей, чем современные богачи. Мы, — когда нет денег держать камердинера, горничную, кухарку, — не считаем стыдом сами вычистить свое платье, убрать комнату, зажарить бифштекс на керосинке. Для римлянина возможна была бедность — до совместного с рабом питания сухим горохом, но немыслима бедность без раба. Свидетели — Гораций, Виргилий, Валерий Максим. Первый, жалуясь в одной сатире на свою крайнюю бедность, дает, однако, понять, что ему за столом, когда он обедает дома, служат три раба. Второй упоминает о бедняке-крестьянине, который, однако, тоже имеет раба для услуг. Третий, описывая спешный и тайный отъезд одной дамы, не умеет подчеркнуть эту спешность и таинственность нагляднее, чем отметкой, что беглянка взяла с собой всего лишь двух слуг и двух служанок. Катон Утический, человек скромного образа жизни, особенно «стеснил» себя в период гражданской войны между Цезарем и Помпеем. Удаленный волей обстоятельств от своего домашнего очага, лишенный значительной части своих доходов, чувствуя себя в беспрестанной необходимости кочевать с места на место, Катон, однако, влачит за собой по Италии свиту из 12 рабов.

Первоначальную бедность Скавра, впоследствии первоприсутствующего в сенате (princeps senatus), тот же Валерий Максим определяет в 35.000 сестерциев (3.500 рублей) деньгами и в десять рабов людьми. У писателя Апулея, Пуденцилла, владетельница четырех миллионов сестерциев (400.000 рублей), имеет 800 рабов, коих, как и денежный капитал, делит по дарственной описи — половину детям, половину себе. Обращаю внимание на довольно схожее в обоих случаях соотношение количества рабов с суммой денежного капитала: на 35,000 сестерциев — 10 рабов, на четыре миллиона сестерциев — около 1,000. На каждого раба, следовательно, приходится около 3,500 сестерциев, то есть 350 рублей, душевой ценности. Быть может, как предполагает Р. Lacombe, раб в общежитии римском был такой же живой монетой, с ходовой, установленной обычаем стоимостью, как у нас, при крепостном праве, ревизская душа, за которой с такой выгодой для себя охотился незабвенный Павел Иванович Чичиков.

Средним числом, на римскую семью среднего сословия приходилось не менее 10 рабов. Всаднические дома имели их по сто и более. В сенаторских дворцах они кишели сотнями. У императора их было от 1,500 до 2,000. Тацит рассказывает нам убийство Педания Секунда одним из его рабов. По закону, если раб налагал руку на своего господина, погибал смертью не только сам он, но и вся «фамилия» рабов, жившая с убийцей под одной крышей. Умерщвлено, в отмщение за Педания Секунда было в Риме несколько домов: какое же, в общем счете, войско рабов должен был иметь этот патриций-разбойник.

Нашу обувь шьет, наше платье выделывает, наш хлеб печет, статуи для нас ваяет, картины пишет — свободный труженик, живущий вне нашего дома. Римский комфорт устраивался весь, до последней мелочи, рабскими руками, работавшими в границах усадьбы рабовладельца. Такой полноты и последовательности в этом отношении мы не наблюдаем в рабстве ни у одного другого народа. Русские крепостные дворни, с собственными труппами всевозможных артистов, могли, быть может, развиться в подобную же систему, но не успели: освободительное движение и удешевленные машинные производства пресекли их эволюцию.

Роскошь имеет свою историю, свои последовательные типы. Если сравнивать роскошь римлян с роскошью последующих веков, то окажется, что римская эпоха значительно уступала в пышности одежд, мебели и домашней утвари некоторым эпохам средних веков и Возрождения. Англия если не перегнала, то догнала Рим роскошью своих городских дворцов, вилл, садов, парков. Но ни один народ не позволял себе равной с римлянами роскоши в прислуге: ни даже поляки и русские в период крепостного права.

В этом римляне неподражаемы. Зависит это от неподражаемости их и в другом историческом отношении, более славном: ни один народ не хранит в своей летописи такого количества одержанных побед и закрепленных завоеваний. В древности победитель не только грабил побежденного, что весьма часто и с большим усердием делается и теперь, — вспомнить хотя бы Китайскую войну нашу! — но и забирал врага в неволю: целый народ или лучшая часть его делалась рабами. Когда римляне, мало помалу, покорили народы Лациума, Греции, Италии, Карфагена, Галлии, германцев, сарматов, — количество рабов в Риме должно было вырасти неимоверно, а рыночная цена на них упасть, сообразно огромному предложению. Стоимость обыкновенного раба, годного быть лишь рабочей силой, никогда не поднималось выше 250—300 рублей. Я уже говорил, что в такую приблизительную сумму фиксировалось соотношение капитала денежного с душевым. Но с этой официально обычной ценой можно было торговаться до баснословия. По данным Дж.К. Ингрэма, в эпоху Антонинов можно было купить раба за 2 рубля. Такса на рабов установлена только Юстинианом. Раб старше 10 лет стоил 100 рублей; умеющий писать — 250 р.; взрослый евнух — 350 рублей. Если сравнить эти цены с прейскурантами торговли людьми в Америке или даже с нашими крепостными подвигами, когда целые деревни отдавались в обмен за краснопегого кобеля, — они покажутся, пожалуй, не маленькими. Но в Риме, вообще, все было дорого, за исключением предметов первой необходимости. На римском рынке не редкость было видеть, что по одной цене переходили к покупателю и живая морская рыба, и раб, который был послан продать ее на базар. Цены на рыбу были, несмотря на близость моря, прямо ужасны. Иные деликатесные сорта ценились до 300 рублей за штуку и даже выше. Продажа раба в придачу к вещи — самое обыденное дело в римском быту. Ниже мы познакомимся с неким Ктезинном, которого богатство и счастье начались с того, что он был продан в рабство одной беспутной прожигательнице жизни, в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Это — совершенно, как Лесков рассказывает, что в голодные годы Орловской губернии местные «кошатники» платили за кошку по гривеннику «вместе с хозяйкой»!

Обыкновенный «дешевый раб» скупался римлянами ради самого дешевого, но вместе с тем самого необходимого эффекта — «роскоши Людьми»: если не поражать качеством рабов, то надо удивлять толпу хоть их количеством, — а последнее, при рыночной цене в 2 рубля за «душу», богатому человеку не трудно было довести до каких угодно цифр.

Впрочем, помимо дешевого щегольства обилием прислуги, это гуртовое скупание людей имело для римлянина и непосредственно практические последствия, общественно- политического свойства.

В течение всей своей истории, Рим делился на две великие классовые партии — патрицианскую и плебейскую — хронически враждебные между собой. В обычное время вражда лежала глухо замкнутая в самой себе, молчаливая, выжидающая удобных моментов, чтобы утолить ненависть. Порой же, неудержимо вспыхнув пожаром, она обострялась до свирепости. В обеих партиях существовали свои фракции, отнюдь не уступавшие буйством главным; фракции эти ютились при знатных фамилиях и питались их наследственной, одна к другой, ненавистью. Партийное и фракционное дробление поддерживалось ежегодными выборами на общественные должности; из года в год воспламенялись страсти избираемых и избирателей. Политическое соперничество не умирало. Если время уничтожало одну партию, немедленно возникала другая. Знатный римлянин, в вечной погоне за общественной ролью, постоянно шел вперед сам и вел за собой людей своих. Взойдя на одну ступень государственной лестницы, он уже заносил ногу на следующую и не жалел средств, чтобы достигнуть новой цели: приобрести то или другое положение для римлянина значило забыть о приобретенном и искать, исходя от него, нового, которое надо приобрести. Все это придавало общественной жизни Рима крайне напряженный характер. Подобное напряжение честолюбий и партий, вслед за ними идущих, Западная Европа переживала в смене конституций за тридцать лет от начала первой французской революции до реставрации Бурбонов. В миниатюре, подобные политические картины, пожалуй, дала в наши дни бурная и смутная жизнь новорожденных балканских конституций XIX века или южноамериканских республик. В них, именно как в античном Риме, падение правительства — всегда оптовое: от президента и премьер-министра до последнего писца; и наоборот, удачное pronunciamento дает должности не только главам, рукам, очам, ушам государства, но и сменяет таможенных дозорщиков и третьеразрядных телеграфистов. Рим жил в такой лихорадке, изо дня в день, многие века.

Кампания политической борьбы была та же по существу, что и ныне в конституционных и республиканских выборах, и работала по тем же системам борьбы. В практической агитации, проводя к власти своих излюбленных людей, она задавалась, прежде всего, целью подорвать в общественном мнении доверие и уважение к противной партии, измарав репутацию ее представителей. Но средства и орудия борьбы были смелее, наглее нынешних и имели особенности, по современным этическим взглядам, более чем неприглядные, а по юридическим — преступные и рискованные. Излюбленным орудием политической борьбы являлся донос, обвинявший противника в преступлении государственном, религиозном или против семейного союза.

Множество людей с историческими именами начинало свою карьеру бесчестными процессами по ложному доносу. Услуги доносчиков оплачивались от правительства не только деньгами: им сверх того доставались государственные должности. После каждого громкого процесса распределялись должности преторов и эдилов. Количество обвинителей разрослось до такой необъятности, что общественное мнение спасовало перед ними и оказалось вынуждено переменить свое отношение к их деяниям. Сперва в ложном доносе перестали видеть что-либо необыкновенное: что же, мол, тут особенного? Дело житейское! Сегодня я донес — завтра на меня донесут! Затем порок развился до полного извращения нравственных понятий. «Всех обуяла какая-то мания обвинения», говорит Сенека. Даже для самых честных людей дерзкая и ловкая защита наглой политической клеветы становится как бы проявлением Великого духа, доказательством благородного происхождения. Человек бравирует подлостью и зовет умереть за нее своего врага, — а если тот одолеет, сам несет свою голову на плаху. Идет какая-то непрерывная дуэль на клеветах — с той же дикой логикой, с тем же шальным риском и с тем же общественным к ней отношением, что и в настоящее время видим мы в дуэльных историях. Не извиняет ли общество иной раз самый гнусно-бреттерский вызов, совершенно забывая безнравственность его причин и повод с точки зрения общей этики, — только за то, что, вызывая вас на поединок, бреттер и сам не лишен некоторой возможности получить пулю в лоб?

Но, в чью бы сторону ни клонились симпатии посторонней публики, лицу, страдательно заинтересованному в деле, жертве обвинения, было до того мало дела. Пусть толпа рукоплещет удальству нахала-доносчика. Для обвиненного этот удалец, желающий на его погибели построить свою собственную славу и благополучие, — просто негодяй, и против него позволительны все средства самозащиты. Время было мрачное, нравы жестокие. Самый честный человек, в подобных случаях, не всегда уходил от искушения ответить доносчику на ложное обвинение тайным ударом меча или кинжала из-за угла. Тем более, что убивать самому не было надобности: не требовалось даже приказания верной дворне, — рабы сами догадывались, что надо господину, — оставалось только не мешать усердию рабов. Естественно, что, при подобных правах, законах, в таком борении страстей, каждый государственный человек стремился иметь как можно больше слуг — на случай, вдруг придется отразить ночное нападение на свой дом, или окружить себя толпой личных телохранителей на дневной прогулке. Классический пример: личная гвардия — вооруженная дворня — императрицы Агриппины, матери Нерона, оберегавшая ее даже в дни опалы. Государственной полиции не хватало средств для охраны граждан, — граждане завели свою собственную полицию и милицию из рабов. Понятное дело, что в руках иных буйных людей противоядие обращалось в яд, средство обороны — в орудие нападения. Между двумя враждующими соперниками возгоралось соревнование: за кем тянется большая свита вооруженных рабов. Таким образом Клодий и Милон водили за собой по улицам целые военные отряды. Известно трагическое столкновение на via Арріа, которым кончилось их соперничество. Их случай — не исключительный, но типический: у многих в Риме были отряды слуг-убийц, столь же многочисленные, как у Клодия и Милона.

Обычай этот, мало-помалу, вырос в размеры, серьезно угрожавшие республике распадом в синьории феодального типа и кулачного права, — фазис, от которого спас государство только быстро наступивший век восточных и северных войн: поколение авантюристов-конквистадоров бросилось на Азию, Африку, Испанию, Галлию, как пятнадцать веков спустя испанцы на Америку. Каждый завоевывал свое право на государственный переворот извне и рано или поздно погибал в междоусобии с другим кандидатом на prominciamento, покуда ряд подобных претендентов не сократился до единиц, а расшатанность государства не дозрела до потребности в демократическо-имперской революции. Угроза государству со стороны вооруженных магнатов-рабовладельцев была очень хорошо понята республикой — особенно после того, как восстания в Сицилии и знаменитое Спартаково показали, какие великолепные солдаты скрываются в рабских массах. Испуг пред этой угрозой держался веками. Дело Каталины было политически погублено и память его стала ненавистна Риму именно за попытку опереться на рабскую «гайдамачину» — пустить в ход освобожденных и вооруженных рабов. Гораздо позже, в политических процессах принципата, постоянный припев к обвинительным пунктам: «он или она вооружали своих рабов», «держали толпы вооруженной дворни». На этих обвинениях сломали свою голову многие знатные господа и дамы, не исключая принцев и принцесс Августова дома. Для примера достаточно указать все ту же Домицию Лепиду, из рода Аэнобарбов, тетку Нерона Цезаря.

Раб — в римской республике — враг по презумпции, естественно и непременно заподозренное орудие мятежа. Он — двуногий скот, и как четвероногой скотине естественно кусаться, лягаться, убегать от хозяина, при малейшей к тому возможности, так и рабу свойственно носить в груди своей вечный тайный бунт и, при первом удобном случае, либо бунтовать самому, либо становиться органом господского бунта. Всякий рабский коллектив — страшилище для римского правительства, всегда подозревающего в нем планы политической интриги. Авантюристы- негодяи, вроде Клодия, обращали свои дворни в разбойничьи шайки. Авантюристы поумнее, с историческим честолюбием, пользовались ими для приобретения общественной популярности. При Августе, эдил Руф Эгнатий, эффектный демагог, впоследствии вызвавший серьезную смуту в государстве, обратил челядь свою в пожарную команду и, ударив тем по одному из главных зол тесного, полудеревянного Рима, произвел поистине оглушительное впечатление. Правительство вынуждено было замять эту частную инициативу поспешным учреждением казенной пожарной команды. А затем приватные начинания такого рода рассматривались злопамятной властью как неблагонадежная претензия, даже сто лет спустя — при императоре Трояне. Капиталист Красе, глава плутократов в последнем веке республики, кредитор всех авантюристов-конквистадоров и сам международный разбойник, мирно и законно завоевал Рим при помощи рабов своих. Подобно позднейшему Руфу Эгнатию, он организовал 500 из них в команду или артель, но не для тушения пожаров, а для эксплуатации их последствий. Он скупал погорелые места, воздвигал на них новые дома и таким образом, — говорил Плутарх, — сделался собственником большей части римских недвижимых имуществ. Этот Красс был знаток рабского труда и высоко ставил его. «Должно управлять всем чрез рабов, а самому управлять рабами»: такова была политическая формула этого властного плутократа. Впоследствии Тиберий Цезарь, собственно говоря, повторил ее, хотя и иносказательно, когда утверждал, что он господин — для своих рабов, император — для солдат, а для всех остальных — только принцепс, первый гражданин. Смиренные слова эти звучат большим глумлением над обществом, когда мы вспомним, что — в полное политическое оправдание и торжество Крассова афоризма — именно принципат-то и не смог обойтись в «управлении всем» без рабов и должен был поставить их во главу своего государственного здания, а для того, чтобы свободному Риму не было уж слишком зазорно и обидно, развил и укрепил компромиссное сословие либертов, вольноотпущенников.

Во все времена богатство и высокое общественное положение символизировались внешними отличиями. Но знаки эти, в течение веков, выродились. Поучительна разница их в прошлом с настоящим. Черный фрак от хорошего портного и собственный экипаж или автомобиль заменяют современному патрицию бархат, атлас, кружева, позументы на одежде, которыми знатность рода и крупный капитал кричали о себе всего еще сто лет назад. Нарядись сейчас принц крови или Ротшильд маркизом XVIII века, он, конечно, вызвал бы отнюдь не уважение к себе, но чувство совершенно обратное: что, мол, ему вздумалось ходить гороховым шутом? Пестрота богатства перешла к лакеям. Самоцветными камнями сверкают теперь только шулера-«бразильянцы» да клоуны из цирка. Нам ничуть не кажется странной прогулка государственного человека — Клемансо, Бюлова, Джиолитти — одного, пешком, без слуг и провожатых. Даже при выездах в экипаже, у знати почти выродился обычай брать с собой ливрейного лакея.

Римляне эпохи цезарей в простоте одежды, пожалуй, превзошли даже современные требования скромного изящества. Отличием членов высшего общества являлась лишь пурпуровая повязка. Шерстяная тога богача отличалась от тоги бедняка лишь более тонким достоинством ткани. Но свиту Рим не только любил — он требовал ее от знатных своих любимцев; она была необходимостью, — первым из приличий, вменяемых обществом в обязанность порядочному человеку. Сановник, который показался бы на улице один, без свиты, произвел бы невыразимый, ни с чем несравнимый скандал. Статский советник Попов, который в смешной балладе Толстого явился с визитом к министру, забыв одеть брюки, — единственный грешник, подходящий, по нашему кодексу приличий, к такому ужасному грешнику против кодекса римского. Ювенал издевается над адвокатом, дерзнувшим явиться в суд с незначительным числом рабов: чтобы не показаться смешным и жалким, их надо было водить за собой не менее 7—8. Вообразите только себе Карабчевского или Грузенберга, шествующих по Литейной в окружной суд в сопровождении всех своих домочадцев! Когда адвокат имел мало рабов собственных, он брал их «напрокат» у знакомых.

Таким образом, рабов копили как силу не только рабочую, но и боевую, и показную. Но не вечно же драться с врагами, не вечно же величаться пред публикой. Что же делать с этой несчетной оравой людей в обычное время? Чтобы занять ее хоть несколько в течение дня, приходилось, как уже сказано, ужасно дробить труд. Один имел обязанность лишь ходить за водой в ту минуту, когда хозяин садился за стол. Другой — сопровождать хозяйку, когда она выходила по утрам: дневные ее выходы касались уже другого раба. Слуге, приставленному носить дождевой зонтик, было нечего делать в хорошую погоду, — за дело принимался его товарищ, носитель зонтика от солнца. Даже раб- докладчик, чья должность — называть поутру господину своему по имени всех клиентов и вольноотпущенников — была все же из трудных, сравнительно, — после утреннего приема оставался свободным на целые сутки. Словом, рабская половина римского дома жила и работала именно по тому порядку, который провозглашает своим идеалом Григорий в Гоголевской «Лакейской»: «У хорошего барина лакея не займут работой: на то есть мастеровой. Вон у графа Булкина тридцать, брат, человек слуг одних. И уж там, брат, нельзя так: «Ей, Петрушка, сходи-ка туды!» — Нет, мол, скажет, это не мое дело: извольте приказать Ивану. — Вот оно как! Вот оно, что значит, если барин хочет жить, как барин».

Такой порядок был стеснителен, — прежде всего для самого хозяина. Если, по крайней необходимости, он приказывал одному сделать что-либо, официально входящее в обязанности другого, он мог быть уверен, что ему несколько дней будут служить дурно. Поэтому старались, по возможности, оставлять каждого слугу лишь при его собственном амплуа, — дробном и незначительном. И, таким образом, римский раб получал широкую возможность прибавить к порокам, обусловленным ужасами рабства, еще и все другие, происходящие от праздности.

Богатый римский дом с огромным его населением напоминал казарму, с той разницей, что войско, ее обитавшее, делилось, — хотя и довольно небрежно, — на два пола. Казарма устроена дурно. Обитатели ее размещены нелепо. Три четверти их — рабы; между тем, для рабов в римском доме почти нет приюта. Осматривая развалины Помпеи, невольно недоумеваешь: куда же римляне девали своих слуг на ночь? В римском доме обращали внимание на комфорт лишь покоев «парадных»: столовой, дворов, коридоров, вестибюля. К личному своему помещению римлянин был столь же невзыскателен, как иной российский Колупаев, который, купив миллионный дом прогоревшего аристократа, продолжает, однако, жить в грязном флигельке и спать на лежанке под тулупом. Тесные спаленки римлян даже плохо запирались; иногда их отделяла от общих покоев только матерчатая занавеска. Так мало заботясь о собственных своих удобствах, римлянин, естественно, совсем не заботился об удобствах своих рабов. Раб мог валяться, где его свалит с ног сон, конечно, при условии, что чей-нибудь властный пинок его оттуда не прогонит. Нельзя, впрочем, утверждать, чтобы в миниатюрных «людских» Рима господствовало смешение полов. Вероятно, женщины и мужчины имели отдельные дортуары; быть может, даже отводился отдельный дортуар для женатых. Но все это — клетушки без дверей, с перегородками ниже потолка; это — в лучшем случае, «углы» современного ночлежного дома. И последствия были те же, что от «углового» быта. С самого раннего детства раб развращался, видя и слыша секреты половой жизни старших. Мы, люди XX века, стараемся размещать своих слуг и служанок как можно дальше друг от друга — за глухие перегородки или на разные концы квартиры. А, между тем, слуги наши имеют против разврата крепкую социальную узду, какой античные рабы не имели. Для современных слуг существует тот же прочный брак, что и для господ. Оскорбленный супруг властен преследовать по закону кухарку или горничную-прелюбодейку; государственный строй равняет его в этом праве с любым князем или графом. Общественное мнение своей среды так же строго карает развратную служанку, как и развратную женщину из правящих классов. Современный слуга, женясь и рождая детей, получает, de jure, семью, столь же крепкую и правоспособную, как семья миллионера. Он имеет право воспитывать своих детей, и инстинкт родительской любви учит его воспитывать их, конечно, в началах добра, а не зла.

Римские законы почти ничего не говорят о contubernium — браке между рабами. Понятно: это — брак без всякой юридической основы, кроме произвола хозяина. Во власти последнего — возникновение брака, длительность, характер, расторжение. Это даже не русские крепостные браки, которыми злоупотребляли иные помещики. Крепостного можно было насильно женить, но нельзя было развенчать с женой, — церковь становилась между брачной четой и произволом владельца. Правда, разные Куроедовы и на такое посягали, но одно дело — разбойное самодурство в кулачном нарушении права и злоупотреблении господской властью, а другое дело — отсутствие самого права, принципиальная беззащитность брачного союза перед личным произволом барина. Брак римского раба — просто случайное наложничество с разрешения господина, и даже лично им устраиваемое и управляемое. Колумелла и Катон уясняют нам взгляд римлян на рабские браки, — по крайней мере, что касается рабов деревенских. Последними, — когда господин проживал в городе, управлял villicus: вроде русского крепостного бурмистра. Как посредник между господином и рабской массой, villicus, хотя и раб de jure, пользовался de facto положением свободного человека. В интересах хозяина было, чтобы villicus был уважаем, был человеком нравственным, имел семейные добродетели, — а для этого ему следовало дать семью. И вот, действительно, брак villicus’а — учреждение, сравнительно, прочное. Как господин, так и вся фамилия признают этот рабский брак законным и заслуживающим уважения, стараются не нарушать его и не оскорблять его святости.

Но пример этот обусловлен интересом хозяина иметь раба нравственного. Когда в интересах хозяина было обратное, — чтоб раб был распутным, — римлянин не колебался ни на минуту распорядиться его семейным счастьем, сообразно своим выгодам.

Назад Дальше