Сборник "Зверь из бездны. Династия при смерти". Компиляция. Книги 1-4 - Амфитеатров Александр Валентинович 9 стр.


П. Лакомб написал огромную тираду для анализа психологии неравных браков. Для нашей цели достаточно установить, что они были часты, и, пожалуй, выяснить вопрос: что они собой, по преимуществу, представляли — вновь возникающие законные связи, или гласное и публичное увенчание долгих тайных внебрачных отношений? Лакомб склоняется к второму мнению, то есть — что возникала связь между госпожей и рабом; затем, по известном сроке лет, окрепнувшая привязанность, ревность, желание иметь около себя законное потомство и т.д. заставляли госпожу отпустить любовника своего на волю и, сделав его таким образом лицом хотя не полноправным, но все же свободным, вступить с ним в законное супружество.

Христианство, с проповедью равенства всех людей пред Богом и милосердия к угнетенному ближнему, являлось в данном случае крупным двигателем. Мы имеем примеры, что целые патрицианские семьи вводились в веру Христову своими рабами.

Когда раб является вещателем истины, высшим учителем нравственности, на него уже нельзя смотреть сверху вниз, — он равен господам духовно и часто даже выше их. Равенство веры родит взаимоуважение, а сострадание к униженной доле сочеловека и единоверца весьма часто переходит в любовь и самоотверженную, экстатическую преданность. Тому примеров и в наши дни достаточно. Несколько лет тому назад я заинтересовался, по одному случайному поводу, вопросом о неравных браках и связях в русском обществе и просил многочисленных своих знакомых в провинции сообщить, если им известно что-либо характерное в этом отношении. Прилив сообщений удивил меня своим обилием. В течение двух лет я собрал 49 романов действительной жизни, в которых героинями являлись женщины и девушки образованных классов, а героями — мужчины из низших и темных общественных слоев. Несчастную любовь такого рода недавно описал в одном из талантливых рассказов своих Максим Горький.

И грешно сказать, чтобы эти сословно-брачные аномалии буржуазного уклада строились преимущественно на подкладке чувственности, обычно приписываемой им людскими сплетнями, а отчасти и воображением тенденциозно настроенных писателей, вроде, напр., нашего Шашкова, автора монографий «Исторические судьбы женщин» и «История русской женщины». Не смея, к сожалению, отрицать, что в некоторых из случаев моей коллекции такая подкладка, действительно, сказывается, утверждаю, однако, что таких меньшинство — и, сравнительно, ничтожное. В огромном же большинстве, «рабские связи» нашего времени обоснованы исключительно на идейном порыве возвысить человека, дать ему возможность выйти «из мрака заблуждения» и т.п. Несколько подобных союзов дало увеличение толстовской проповедью опрощения. Златовратский отметил их в эпоху народничества. Революционное хождение в народ знает трагическую историю Елизаветы Южаковой, зарезанной, из ревности, рабочим Бачиным. Некоторые браки сложились в прямом результате помещичьего оскудения, что отмечали в свое время Станюкович, Атава, Житель. Что касается именно религиозного импульса, напомню «Странную историю» Тургенева, основанную на действительном происшествии в Орловской губернии, и почти тождественный факт, обработанный мной беллетристически в моем рассказе «Мечта». Мистически настроенная, образованная девушка хорошей семьи, в городе Туле, прониклась глубокой жалостью к сиротству детей одного медника, человека совсем спустившегося, пьяницы, негодяя. В страстном порыве заменить страдающим детям мать, она вышла за этого безобразного человека замуж, перебралась с ним в другой город, была страшно несчастна, терпела жестокую нищету, вела жизнь в побоях и трудах, но выдержала характер и, в конце концов, восторжествовала, поставила таки семью свою на ноги. Если подобные христианские движения часты и могучи в наш век, ославленный безверным и эгоистическим, — с какой же силой должны были потрясать они юные женские души, только что внявшие новорожденному евангельскому слову или Павловой проповеди?

Конечно, немыслимо искать столь возвышенных мотивов в рабских романах язычества, вызвавших суровые угрозы Юлиева закона и Клавдиев сенатус-консульт. Здесь — чувственная сторона была, бесспорно, на первом плане. Лакомб пытается доказать, что романы эти возникали из инстинктивного симпатического тяготения угнетенного пола к угнетенному сословию. Но, не говоря уже о психологической натяжке его объяснения, нельзя не возразить, что «рабскими романами» римская женщина стала забавляться отнюдь не в века ее угнетения, но, наоборот, — когда ее эмансипации, в смысле свободы чувства, могла бы позавидовать сама Авдотья Кукшина. Дело было проще: натуры были южные, сильные, пламенные; мужья — благодаря каждодневному пьянству за бесконечными обедами и широко разрешенному мужчинам разврату — почти сплошь алкоголики, неврастеники, рамоли. Диво ли, что женщина, при таких условиях, падала, — уже от одной скуки, не говоря о физиологических запросах, — в объятия первого встречного, хотя бы то был раб? Он молод, красив, умен, трезв, ловок, образован, почтителен, молчалив, — секрет грехопадения будет сохранен свято, ибо рабу нет никакой охоты попасть на крест, хотя бы и из-за прекрасных глаз госпожи своей... Чего же еще надо женщине, если она стремится понимать в любви только чувственную ее сторону, или, по крайней мере, ее прежде всего ищет? Раньше, чем бросить камнем нашего высоко-культурного осуждения в этих старинных грешниц, вспомним иных отечественных дам, путешествующих разгонять тоску душевную и озлобление телесное в Ялту, Кисловодск, Биарриц, Ниццу, Неаполь. Крымские и кавказские проводники, baigneurs морских купаний, испанские торреадоры и прочие герои «рабских романов» нашего времени, весьма мало ушли — да и то Бог весть, вперед или назад? — от героев Петрония, Апулея и Марциала.

В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые — мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! — гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, — я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера — попасть на крест! Это дело знатных дам — они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, — много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая критическим инстинктом изящного автора, никак не может восторжествовать над балетом действия, развиваемого по условным традициям «хорошего исторического письма», то есть, шаблона, втолкованного музейными внушениями и условными восторгами Реннесанса. Происходит оно скорее оттого, что все беллетристы-историки, опускаясь к римским темам с современного культурного высока, вооружались средствами, слишком узкими к преследованию цели слишком широкой. Написать общественный роман из римской жизни — дело, недостижимое помощью одной лишь мертвой эрудиции по книгам, развалинам, обломкам, статуям и черепкам, как бы она ни была блестяща. Строй римской жизни при императорах, по сложности своей, не уступал современному, целиком охватить который вряд ли по силам было бы и самому Льву Толстому. Притом всем слепит глаза яркий магнит христианства, тогда как — до второй половины II века — оно не играло заметной роли в жизни Рима и характерным путеводителем в настроениях ее считаться отнюдь не может.

Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан — вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона — этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, — ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем — весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.

Этим я закончу анализ античного рабства, как социальной отравы общества, на нем основанного. Теперь, согласно предположенной программе, нам предстоит рассмотреть, поскольку институт рабства соприкасался с воспитанием детей, и как слагалось последнее, имея под собой такой сомнительный и зыбкий фундамент.

Рабство начинало свое вкрадчивое влияние на свободного римлянина еще в колыбельные дни его. Лишь немногие женщины-матери, в достаточном классе, кормили детей сами. Этот прекрасный обычай, с ростом римской культуры, остался позади, в седой древности. Еще жена М. Порция Катона кормила сына собственной грудью. Но развитие светскости скоро разлучило римлянку с ее детской — и надолго. Писатель второго века по Р. X. Авл Геллий сохранил нам очень умную, пылкую и убедительную речь, сказанную его современником, философом Фаворином, в защиту естественного материнского кормления. Но — «когда истина вопиет устами философов на улицах, это — лучшее доказательство, что век не слушает ее в домах». Обыкновенно, ребенка поручали мамке, — даже в небогатых домах: кормилица (nutrix) была, например, у Виргинии и сопровождала девочку в школу, когда девочку вздумал похитить Анний Клавдий. Мамку выбирали — в древности, непременно свободнорожденную, по месячному найму; впоследствии — из числа рабынь и преимущественно из гречанок. Хотя Фаворин описывает римских кормилиц довольно темными красками, тем не менее, взаимопривязанность через молочное родство, которая обычно развивается между кормилицей и ее питомцем, — иногда на всю жизнь, — имела и в Риме частые и трогательные примеры. Когда император Нерон погиб, объявленный врагом отечества, покинутый всеми, погребальные почести ему оказали: вольноотпущенница Актэ, его первая любовница, и две старухи-кормилицы, Александрия и Эклога; им на руки будущий цезарь сдан был матерью с первого дня рождения. Обе, по именам, — гречанки. Предпочтение к кормилицам-гречанкам обусловливалось теми же соображениями, по которым, в наши дни, состоятельные русские люди окружают своих детей боннами-швейцарками, англичанками, немками: чтобы с малолетства привить ребенку, кроме его родного языка, чужой, со временем столь же необходимый ему, как отечественный. Греческий язык был для римлянина даже важнее, чем для нас французский. По педагогическому значению в системе римского образования, он объединял два языка нашей учебной программы: как предмет практически прикладного знания — язык французский; как основной предмет теоретического развития мысли — язык латинский. Говорить и писать по-гречески в Риме конца республики и, тем более, во все века империи — это не только хороший тон: для порядочного человека это необходимость. Знаменитый автор двенадцати книг Institutionis Oratoriae Квинтилиан настаивал даже, чтобы дети начинали учиться греческому языку раньше латинского, потому что последний-де и сам привьется им, путем домашней практики. Рабство, в данном случае, играло роль могучего подспорья. Греческих рабов в Риме было множество; при отсутствии специальных знаний, они таксировались на рынке очень недорого; даже не особенно зажиточному человеку было по состоянию приставить к сыну своему, когда он расставался с гречанкой кормилицей, двух-трех греков-рабов: дядьку, служителя, сверстника. Совершенно как в «Онегине»: «Сперва madame за ним ходила, потому monsieur ее сменил». В результате, иные римские юноши говорили по-гречески лучше и охотнее, чем на родном языке: порок обличенный и преданный проклятию многими ярыми патриотами. Рим тоже имел своих Чацких, которые громили свое общество и любезных ему graeculos с неменьшей энергией, чем герой «Горя от ума» отчитывал грибоедовскую Москву за французика из Бордо. Другие усваивали греческое произношение для родной латинской речи (вроде старухи Лариной: «и русский н, как п французский, произносить умела в нос»), злоупотребляли греческими оборотами, как наши деды галлицизмами, обесцвечивали язык, лишая его чистоты и оригинальной силы. Во избежание этого зла, Квинтилиан советовал уже не слишком опережать в преподавании греческой грамоты грамоту латинскую и, по возможности, вести уроки параллельно. Ранняя прививка юношеству чужого языка не могла не отозваться пагубно на развитии римской литературы. Золотой век латинской словесности был короток, а упадок свершился столь быстро и решительно, что весь эволюционный период ее можно определить в полтораста лет. Люди, которые маленькими детьми видели закат Виргилия (умер в 19 году до P. X.), Тибулла, Проперция, Горация (умер в 8 году до P. X.), расцвет и блеск Овидия (умер в 17 году по P. X.), могли, — правда, уже дряхлыми стариками, однако могли, — знать малюток, впоследствии знаменитых под именами Тацита (родился в 53 году по P. X.), Ювенала (род. в 47 году по Р. X.), Плиния Младшего (род. в 46 году по Р. X.): трех писателей, по смерти которых римский литературный гений навсегда утратил высокие творческие вдохновения, а латинский язык, менее чем в два века, успел выродиться в манерность Авзония и в sermo plebejus шести авторов Historiae Augustae. Это опять-таки напоминает быструю эволюцию нашей русской литературы, в которой долговечный старик, вроде Федора Глинки или Помпея Батюшкова, мог знать Карамзина и Чехова, Державина и Бальмонта. Эта скороспелость и, вместе с тем, непрочность сил римской литературы должны найти себе объяснение именно в торжестве эллинизма над римским обществом и его природным латинским языком. Под влиянием греческих идей, греческих образцов, грецизмов в разговорной речи, привычки думать по-гречески, латинский писатель, едва оперился талантом и стилем, как уже начал вырождаться, терять оригинальность, ступать по чужим, протоптанным тропам. Он не творец, но подражатель, — иногда очень талантливый, почти всегда чрезвычайно искусный, но все же произведения его — копии, второй сорт: первый пишется по-гречески. У Рима было много Батюшковых, но не успел родиться Пушкин... Начиная с Адрианова века, все литературно-сильное и общественно-влиятельное пишется по-гречески: Лукиан, Марк Аврелий, Филострат и, наконец, император Юлиан Отступник: изящнейший греческий стилист-сатирик, довольно слабо владевший латинским языком. Насколько глубоко пропитывался римлянин греческим воспитанием и речью, лучше всего дает понятие сцена убийства Юлия Цезаря в Капитолии, как она описана Плутархом: убийца Каска взывает к брату о помощи по-гречески, последнее восклицание умирающего Цезаря, — пресловутое «и ты Брут?» — раздалось по-гречески. Если греческий язык владел устами знатных римлян даже в моменты столь сильных эмоций, — ясно, что он для них был уже полной заменой родного. А ведь эпоха Юлия Цезаря — это только преддверие империи: впереди четыреста лет эллинизации, уверенной и неустанной победы греко-восточной культуры над латинской расой. Сатира Сенеки на смерть цезаря Клавдия усыпана греческими фразами, пародирующими придворный разговор I века, не меньше, чем усыпана фразами французскими первая глава «Войны и Мира», пародирующая придворный тон века XIX.

За теоретическое изучение греческого языка римлянин присаживал сына в семилетием возрасте. Тут выступала на вид дилемма: посылать мальчика в общественную школу или вручить его домашнему учителю (magister graecus, litterator)? Вопрос этот имеет свою историю; о нем в семействах римских много спорили. О жгучем общественном значении его свидетельствует Квинтилиан, страстный сторонник публичной школы, хотя он, с похвальным беспристрастием, не скрывает и ее недостатков.

Против общественных школ Рим выставлял то же обвинение, что иные современные маменьки против гимназий и реальных училищ, когда стараются определить сынка в привилегированное закрытое учебное заведение: будто смешанное товарищество развращает нравы, — «дети портятся». Квинтилиан не спорит против общего факта детской испорченности. «Если бы боги дозволили, чтобы обвинение это было клеветой! — восклицает он. — К несчастью, слишком правда, что дети наши знают все пороки, не подозревая даже, что это — пороки». Но он отрицает школьное происхождение порочности: заразу ее римский мальчик несет из родительского дома. «Дитя знает наперечет наших любовниц, наших любимцев, оно слышит бесстыдные песни на наших обедах, глаза его видят мерзости, неудобные к названию». Мы знаем, что вечерние пиры были злейшим ядом для римской нравственности; однако, известно и то, что римляне не допускали детей быть свидетелями родительских безобразий: после первой перемены блюд, ребятишек предусмотрительно отсылали в детскую. Тем не менее, Квинтилиан прав. Не говоря уже о том, что тонкие стены итальянских домов не могли заглушить от детского слуха всех отзвуков оргии, — ребенок имел дядькой раба, сверстником игр — раба; челядь эта служила у стола пьяных господ, все видела, слышала, сплетничала юному хозяину и отравляла его воображение. Квинтилиан сурово восстает против сверстничества рабов: «откуда вы взяли, будто это общество полезнее вашим детям общества равных им по происхождению?» Мы видели, как прошли младенческие годы императора Нерона в доме тетки его Лепиды: заброшенный на руки дворецкого из плясунов и парикмахера, маленький принц живет душа в душу с рабами, скитается с ними по улицам, трактирам, циркам, в театральный раек и т.д. Публичная школа вряд ли могла совершенно уничтожить вред рабского сверстничества, но все же, — в этом Квинтилиан прав, — ослабляла его отчасти, сокращая число праздных часов, проводимых ребенком в компании с рабами.

Затем, публичная школа избавляла ребенка от великого бича века — от специально приставленного профессора-гувернера. О римских гувернерах Квинтилиан рассказывает вещи поистине чудовищные. Ни Вральман, ни Жорж Дорси, ни гувернер Лермонтовского «Сашки» не в состоянии дать намека на низость этих воспитателей. Одни из них, сами выросшие под палкой, ставили ее основой своей педагогической системы и, с хамским самоуслаждением, вымещали на спинах господских детей все удары, попавшие в разное время на их собственные спины. «Система битья, — протестует Квинтилиан, — делает ребенка раболепным до той поры, когда палка перестанет быть ему страшна; а тогда он разнуздает свои страсти именно с рабской распущенностью». Еще ужаснее жестокости был разврат гувернеров, в противоестественные дикости которого они вовлекали своих питомцев, — по свидетельству многих современников, — чуть не поголовно.

Даже великий философ-моралист Л. Аннэй Сенека, воспитатель Нерона, не ушел от постыдного, хотя и вряд ли справедливого обвинения. Воспитателем Британика был некто Сосибий — личность, судя по некоторым намекам и указаниям Тацита, весьма грязной души. Однако, когда Агриппина нашла нужным переменить штат прислуги при своем пасынке, то в Риме даже и о Сосибии говорили с сожалением: таких отборных негодяев мачеха приставила к юному принцу. Один из воспитателей Нерона, грек Аникет, является впоследствии орудием самых грязных и свирепых преступлений своего воспитанника. Убийца Агриппины, клеветник на Октавию, он заслужил бессмертие, как тип «совершеннейшего негодяя». В руках подобных воспитателей римский мальчик рос, балуемый и в то же время битый, самовластный и в то же время гнусно унижаемый; он входил в жизнь, уже полный презрения и недоверия к ней, не уважая никого и ничего, начиная с себя самого, не стремясь ни к чему, кроме удовлетворения своих прихотей. Как образец педагогического потворства, можно повторить пример того же Сенеки. Он был не раб, не вольноотпущенник, а весьма знатный вельможа и знаменитый человек, — однако, не постеснялся, когда Нерон возмужал, свести его с Актэ, вольноотпущенницей, принадлежавшей к дворне Аннэев, которых главой был он, Сенека.

Впрочем, беспутное рабское влияние, вероятно, врывалось вслед римскому юноше и в хваленую Квинтилианом публичную школу. Сопровождавший в нее молодого хозяина дядька-«педа- гог» вряд ли бывал лучше гувернера. «Странная вещь, — замечает Плутарх, — если у господ есть раб честный, его назначают бурмистром, капитаном корабля, управителем, приказчиком при товарах, кассиром; если же попадется им пьяница, обжора, негодный ни на какую послугу, то именно ему-то они и поручают своих детей». Мессала в «Разговоре об ораторах» Тацита выражается с неменьшей резкостью: «Ребенок, как только родится, препоручается какой-либо гречанке-служанке, к которой в придачу дается один или двое из рабов, по большей части негоднейшие и неспособные ни к какой серьезной службе люди. Их россказнями и предрассудками прежде всего наполняются нежные и еще не обделанные умы, и никто в целом доме нисколько не думает о том, что он говорит или делает в присутствии ребенка». Возмутительная система эта держалась с непостижимым упорством несколько веков, из поколения в поколение. Кроме дешевизны рабского гувернера, трудно подыскать сюда какое- либо дельное объяснение.

Образование женщин, до империи, не шло дальше грамоты и письма. Мужчина получал образование для двойной цели:

чтобы вести судебные дела и занимать общественные должности. Женщина не имела прав ни на то, ни на другое, — следовательно предполагалось, и учить ее незачем. К концу республики суровость древне-римских нравов смягчилась; явилась потребность изящных искусств, стали восхищаться танцами, пением. За вкус века с жадностью схватились «бедные, но благородные родители» невест-бесприданниц. За невозможностью снабдить дочек состоянием, стали давать им приличное артистическое воспитание. Имперская реформа, сколько ни провозглашал себя Август охранителем древних нравов, разрушила их совершенно: она выдернула из-под ветхого государственного здания главную политическую его основу — свободу партий — и заменила ее новым фундаментом просвещенного абсолютизма, хотя сначала и маскированного. Осталась привычка к конституционным формам, но дух и даже смысл их быстро выветрились. Политические партии вымерли; вместе с ними исчезли и острые разногласия общественных интересов, требования гласной фактической борьбы с трибуны перед народом-судьей. Дельное политическое красноречие, требующее от оратора прежде всего не форм и слов, а разумно убедительного содержания, угасло, выродившись в риторский дилетантизм; древних ораторов заместили краснобаи. Гений римский нашел себе новые поприща. Поэзия засияла ярким светом; Гораций и Виргилий принесли на землю «золотой век». Двойная страсть — к стихам и к риторике — делается манией эпохи. Одни увлекаются ими, действительно, по личному вкусу и расположению, другие — следуя моде; остаться им вовсе чуждым — значит почти что не быть порядочным человеком. Вплоть до самого вторжения варваров, т.е. до первых раскатов великого переселения народов, эти пристрастия все растут, но с каждым поколением вкусы в их области, изощряясь, делаются все более и более ложными. Внутренняя глубина творчества, находчивость и изобретательность мысли падают, уступая место внешнему словоизвитию. Гораций, Овидий, Лукан вырождаются в Авзония, Аполлинария Сидония, Фортуната. Предания Цицерона и Квинтилиана создают лишь «элоквенции профессоров» и болтунов-панегиристов, вроде Клавдия Мамертина, Эвмения, Назария, Симмаха.

Когда ораторское искусство потеряло свой древний политически-прикладной смысл и превратилось просто в род литературно-публицистического упражнения, потеряла смысл и прежняя исключительность мужского образования, как подготовки к политической карьере, закрытой для женщин. Образованность начинает цениться сама по себе; она хороша своими собственными благами, а не только потому , что через нее можно преуспеть в государственной карьере или в адвокатуре; она становится равно желательной и в мужчине, и в женщине. Цезаризм породил много политических и общественных зол, но нельзя отрицать, что в деле женской эмансипации он был усердным и благожелательным фактором. Лишь с назреванием цезаристической тенденции, римская женщина начинает приобретать значение в деятельности общественной. Становятся возможными и появляются во множестве политические женщины, как Фульвия, Ливия, Агриппина Старшая, Антония, Агриппина, мать Нерона, отпущенница Эпихарис, Поппея Сабина и др. Что касается специально литературного образования, то мода давать его женщинам, мало-помалу, стала общей. Они читают, разбирают, комментируют родных и греческих авторов, учат на память отрывки знаменитых стихов и речей, они умеют красиво произнести и к месту привести изящную цитату или стих Гомера, вошедший в пословицу. Между ними появляются свои «синие чулки», свои Авдотьи Кукшины, но — вместе — и настоящие esprits forts, мнения которых боялись самые образованные мужчины, к разговору с которыми готовились, как к экзамену: точь-в-точь, как в Петербурге восемнадцатого века екатерининские вельможи, собираясь на куртаг, подчитывали энциклопедистов. Это — вершины общества. Но имперский Рим знает и то женское полуобразвание, что, в наши дни, не ведая ни словечка по-французски, говорит, однако, «мерси» вместо «спасибо» и «оревуар» вместо «до свиданья»: римлянка общества средней руки приветствует гостей по-гречески, обращается к мужу или любовнику с греческими ласкательными словами.

«Куда ни шло, — восклицает Ювенал, — слышать это от молоденькой женщины... ну, а если от восьмидесятилетней старухи?!»

Орудиями женского образования были в Риме опять-таки рабы. Учительниц Рим не знал: его рабыни из века в век коснели в глубочайшем невежестве; ни один хозяин не заботился давать своим рабыням хотя бы крохотные зачатки воспитания, исключая разве музыки и танцев, потребных для домашнего балета. Таким образом, приходилось вверять девочек рабам-мужчинам. Что это был за народ, мы видели, говоря о воспитании мальчиков. Теория вероятности заставляет предположить, что плоды рабского учительства на женской половине были еще плачевнее. Быть может, ужасающее падение женской нравственности при цезарях надо приписать, — по крайней мере, в значительной доле, — первоначальному влиянию мужчин-воспитателей, развращенных, низких и бессовестных. Разумеется, отцы и матери римские не менее современных щадили темперамент дочерей своих и остерегались давать им в наставники молодых людей или писанных красавцев. Но история сохранила нам пример, что такая предосторожность не спасала иных девушек от гибели. Так, — пишет Валерий Максим, — Фания, дочь Понтия Ауфидиана, по уговору раба- гувернера, отдалась некоему Сатурину. Отец казнил гувернера и убил дочь.

Сенека-философ давал уроки в семье Агриппины Старшей, вдовы Германика. Его заподозрили в любовной связи с одной из дочерей Агриппины, Юлией Ливиллой, и сослали в Корсику.

Детское сверстничество к юности или умирает совершенно, или, наоборот, развивается в товарищество, приятельство, теснейшую фамильярность. В комедиях Плавта римской юноша из порядочного дома выводится неизменно в сопровождении раба — ровесника ему по годам, приставленного к нему на посылки. Юноша страстно влюблен в чужую рабыню — молодую красавицу, принадлежащую какому-нибудь воину или купцу. Хозяин рабыни собирается в чужие края; юноша рискует потерять свою возлюбленную навсегда. Нужны деньги, чтобы выкупить рабыню у хозяина, а затем, чтобы содержать ее, поить, кормить, одевать. У юноши — ни гроша... Он — в отчаянии, рвет на себе волосы, плачет, говорит о самоубийстве, хочет бежать на край света. Вступает в дело раб-ровесник, — и вот в каком тоне объясняется он со своим господином: «Ах, ты, презренный мальчишка! нюня, плакса, никуда не годный. Хорошо, что я здесь, — развяжи мне руки действовать: я все беру на себя. У тебя будет красавица, и деньги — сколько надо. Только — чур, ни во что не вмешиваться, а то ты все испортишь». И затем, двумя ловкими плутнями, раб вырывает рабыню у ее хозяина, не заплатив ни копейки денег, а у отца юноши — средства для содержания красотки. Холопы-наперсники, всегда умнейшие своих господ, — постоянное амплуа старинной комедии у всех европейских народов, не исключая и нас, русских. Однако, ни лакей в комедии Мольера, ни крепостной холоп в «Уроке дочкам» Крылова не посмели бы объясняться с господами, которым они помогают и благодетельствуют, и в десятую долю дерзкого тона беззастенчивых Плавтовых пройдох. А Плавт сам был рабом, и уж ему ли было не знать меры, какой тон в устах раба вынесет, против какого возмутится гордая рабовладельческая публика его комедий? Отсюда мы вправе заключить, что интимность античного барина с его сверстником-рабом была гораздо ближе и искреннее, чем между господами и слугами в полицейском королевстве Франции и в крепостной России, не говоря уже о невольничестве негров в Северной Америке, где рознь раба и господина усугублялась еще расовой ненавистью. Участие подобных слуг-товарищей, при подобных описанных отношениях, объясняет нам в значительной степени бешеную молодость почти всех римских известностей: на всякую свою юную прихоть эти, впоследствии исторические, люди находили сейчас же превосходный инструмент к выполнению в приближенном рабе, готовом на все услуги. Имея в распоряжении такого пронырливого, бесстрашного, умелого на все руки, Мефистофеля, — понятное дело, легко потерять предел и счет своим желаниям, выдумкам и капризам. Если Нерон находил потачку своим развратным прихотям даже у Сенеки и Бурра, то какой же подлой и безграничной угодливости мог он ждать и требовать от вольноотпущенных и рабов?

Весьма часто раб-сверстник любил хозяина и служил ему с собачьей преданностью именно по личному к нему чувству. Но у большинства имелись для хорошей службы и другие мотивы, менее возвышенные. Рабу был на руку разврат господина. Он сытно кормился и вкусно пил при барских оргиях, ему перепадала частицы денег, выпрошенных сынком-кутилой у богатого родителя, он утешал и наследовал отставных любовниц своего господина и, обратно, ловко подставлял ему своих собственных. Громадный талант надувательства, лжи и злобной мистификации — характернейшая черта римского раба. «Без рабства человек никогда не познал бы всей безграничности порока лжи». Лгать в глаза, с медным лбом, не смущаясь никакой очевидностью — тщеславие раба; одурачить барина или постороннего человека ложью, посадить ближнего своего в глупейший просак — его радость. В яркий полдень он способен отрицать свет солнечный; готов присягнуть, с бесстыжими глазами, что белое — черно, черное — бело. Уличать одну его несообразность, — он уже изобрел и защищает другую, еще наглее и нелепее. Бесстыдство это, в конце концов, возмущает даже доброго человека; самый жалостливый хозяин хватается за плеть. Но удары рабу — что стене горох. Он щеголяет отсутствием страха к наказанию, гордится, что удалось его добиться, сам на него напрашивается. В рабских дворнях, как в воровских шайках, нравственность и общественное мнение вывернуты наизнанку: что преступно по этике для господ, — доблестно по этике раба. Мы присутствуем при любопытном процессе повального извращения чувства чести в миллионном слое римского населения[7]. Рабы хвастают ложью, воровством, соблазном, всяким вредом, понесенным от них свободнорожденными. Чем мерзее поступок, тем больше почета его автору в товарищеской среде; раб, заслуживший казнь на кресте, ценится в этой преступной иерархии выше раба, высеченного до полусмерти, сеченный — битого, битый — обруганного. Это — нравы нашей каторги, как описали ее Достоевский, Максимов, Чехов, Мельшин, Дорошевич. Плавт рисует нам раба у позорного столба. Его накрыли на месте преступления, уличили, обвинили и сейчас будут драть. Вы думаете, он просит пощады, стонет, плачет? Как бы не так: с гордо поднятой головой, он грозит и насмехается, будто герой, разбитый, но непобежденный изменой судьбы, которая оставила ему в утешение лишь одно орудие мести врагу — неумирающее и неутолимое презрение. Это — пленный ирокез из баллады Полежаева, это — Стенька Разин у плахи. Сам хозяин не в состоянии удержаться от удивления, почти уважения к мужественной выдержке и отчаянной стойкости удалого бездельника. «Посмотрите на этого разбойника, — говорит он, — у него такой великолепный вид, точно его не сечь хотят, а жалуют в цари». Но уважение господина к рабу не встречает в последнем взаимности. Римский раб имеет о своем хозяине весьма жалкое понятие. Господин у Плавта всегда глуп, трус, мямля, нерешительный и холодноватый любовник, полон нравственных предрассудков, лишен всякой смелой инициативы, не умеет даже соврать и сплутовать толком. Словом, пред нами — такой же непокрытый дурак, каким изображают наши сказки и народные анекдоты русского крепостного барина. Мы видели, что свое презрение к практической неспособности и умственной непроизводительности господина раб высказывает ясно и грубо. В союзе сверстничества он — сильная сторона, господин — слабая. Неудивительно, если апломб и самоуверенность раба внушали иному знатному юноше уважение и восхищение к проделкам, которые может быть, сами по себе и очень остроумны, но с точки зрения правовой и этической недалеки от наглейшего мошенничества, — восторг к проступкам против всех семи смертных грехов, — привязанность к людям, на лицах коих, говоря языком Гоголя, «читалися достоинства великие, по которым одна награда на земле — виселица». А от уважения и восхищения один шаг до подражания и послушания. Господин — слепец; раб — поводырь, плутовато направляющий его к опасной яме. Это сравнение было справедливо не только для условий частной жизни, но и для государственной. В отношения Плавтова сверстничества попадали цезари. Слабейший из них — Клавдий, был безответной игрушкой в руках своих вольноотпущенников, т.е. вчерашних рабов. Один заставляет его казнить жену; другой снова женит его на своей любовнице. Еще Шампаньи сравнил Клавдия с ручным слоном, добродушнейше шагавшим по отвратительнейшим дорогам, на которые направляли его корнаки-вольноотпущенники.

П. Лакомб написал огромную тираду для анализа психологии неравных браков. Для нашей цели достаточно установить, что они были часты, и, пожалуй, выяснить вопрос: что они собой, по преимуществу, представляли — вновь возникающие законные связи, или гласное и публичное увенчание долгих тайных внебрачных отношений? Лакомб склоняется к второму мнению, то есть — что возникала связь между госпожей и рабом; затем, по известном сроке лет, окрепнувшая привязанность, ревность, желание иметь около себя законное потомство и т.д. заставляли госпожу отпустить любовника своего на волю и, сделав его таким образом лицом хотя не полноправным, но все же свободным, вступить с ним в законное супружество.

Христианство, с проповедью равенства всех людей пред Богом и милосердия к угнетенному ближнему, являлось в данном случае крупным двигателем. Мы имеем примеры, что целые патрицианские семьи вводились в веру Христову своими рабами.

Когда раб является вещателем истины, высшим учителем нравственности, на него уже нельзя смотреть сверху вниз, — он равен господам духовно и часто даже выше их. Равенство веры родит взаимоуважение, а сострадание к униженной доле сочеловека и единоверца весьма часто переходит в любовь и самоотверженную, экстатическую преданность. Тому примеров и в наши дни достаточно. Несколько лет тому назад я заинтересовался, по одному случайному поводу, вопросом о неравных браках и связях в русском обществе и просил многочисленных своих знакомых в провинции сообщить, если им известно что-либо характерное в этом отношении. Прилив сообщений удивил меня своим обилием. В течение двух лет я собрал 49 романов действительной жизни, в которых героинями являлись женщины и девушки образованных классов, а героями — мужчины из низших и темных общественных слоев. Несчастную любовь такого рода недавно описал в одном из талантливых рассказов своих Максим Горький.

И грешно сказать, чтобы эти сословно-брачные аномалии буржуазного уклада строились преимущественно на подкладке чувственности, обычно приписываемой им людскими сплетнями, а отчасти и воображением тенденциозно настроенных писателей, вроде, напр., нашего Шашкова, автора монографий «Исторические судьбы женщин» и «История русской женщины». Не смея, к сожалению, отрицать, что в некоторых из случаев моей коллекции такая подкладка, действительно, сказывается, утверждаю, однако, что таких меньшинство — и, сравнительно, ничтожное. В огромном же большинстве, «рабские связи» нашего времени обоснованы исключительно на идейном порыве возвысить человека, дать ему возможность выйти «из мрака заблуждения» и т.п. Несколько подобных союзов дало увеличение толстовской проповедью опрощения. Златовратский отметил их в эпоху народничества. Революционное хождение в народ знает трагическую историю Елизаветы Южаковой, зарезанной, из ревности, рабочим Бачиным. Некоторые браки сложились в прямом результате помещичьего оскудения, что отмечали в свое время Станюкович, Атава, Житель. Что касается именно религиозного импульса, напомню «Странную историю» Тургенева, основанную на действительном происшествии в Орловской губернии, и почти тождественный факт, обработанный мной беллетристически в моем рассказе «Мечта». Мистически настроенная, образованная девушка хорошей семьи, в городе Туле, прониклась глубокой жалостью к сиротству детей одного медника, человека совсем спустившегося, пьяницы, негодяя. В страстном порыве заменить страдающим детям мать, она вышла за этого безобразного человека замуж, перебралась с ним в другой город, была страшно несчастна, терпела жестокую нищету, вела жизнь в побоях и трудах, но выдержала характер и, в конце концов, восторжествовала, поставила таки семью свою на ноги. Если подобные христианские движения часты и могучи в наш век, ославленный безверным и эгоистическим, — с какой же силой должны были потрясать они юные женские души, только что внявшие новорожденному евангельскому слову или Павловой проповеди?

Конечно, немыслимо искать столь возвышенных мотивов в рабских романах язычества, вызвавших суровые угрозы Юлиева закона и Клавдиев сенатус-консульт. Здесь — чувственная сторона была, бесспорно, на первом плане. Лакомб пытается доказать, что романы эти возникали из инстинктивного симпатического тяготения угнетенного пола к угнетенному сословию. Но, не говоря уже о психологической натяжке его объяснения, нельзя не возразить, что «рабскими романами» римская женщина стала забавляться отнюдь не в века ее угнетения, но, наоборот, — когда ее эмансипации, в смысле свободы чувства, могла бы позавидовать сама Авдотья Кукшина. Дело было проще: натуры были южные, сильные, пламенные; мужья — благодаря каждодневному пьянству за бесконечными обедами и широко разрешенному мужчинам разврату — почти сплошь алкоголики, неврастеники, рамоли. Диво ли, что женщина, при таких условиях, падала, — уже от одной скуки, не говоря о физиологических запросах, — в объятия первого встречного, хотя бы то был раб? Он молод, красив, умен, трезв, ловок, образован, почтителен, молчалив, — секрет грехопадения будет сохранен свято, ибо рабу нет никакой охоты попасть на крест, хотя бы и из-за прекрасных глаз госпожи своей... Чего же еще надо женщине, если она стремится понимать в любви только чувственную ее сторону, или, по крайней мере, ее прежде всего ищет? Раньше, чем бросить камнем нашего высоко-культурного осуждения в этих старинных грешниц, вспомним иных отечественных дам, путешествующих разгонять тоску душевную и озлобление телесное в Ялту, Кисловодск, Биарриц, Ниццу, Неаполь. Крымские и кавказские проводники, baigneurs морских купаний, испанские торреадоры и прочие герои «рабских романов» нашего времени, весьма мало ушли — да и то Бог весть, вперед или назад? — от героев Петрония, Апулея и Марциала.

В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые — мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! — гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, — я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера — попасть на крест! Это дело знатных дам — они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, — много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая критическим инстинктом изящного автора, никак не может восторжествовать над балетом действия, развиваемого по условным традициям «хорошего исторического письма», то есть, шаблона, втолкованного музейными внушениями и условными восторгами Реннесанса. Происходит оно скорее оттого, что все беллетристы-историки, опускаясь к римским темам с современного культурного высока, вооружались средствами, слишком узкими к преследованию цели слишком широкой. Написать общественный роман из римской жизни — дело, недостижимое помощью одной лишь мертвой эрудиции по книгам, развалинам, обломкам, статуям и черепкам, как бы она ни была блестяща. Строй римской жизни при императорах, по сложности своей, не уступал современному, целиком охватить который вряд ли по силам было бы и самому Льву Толстому. Притом всем слепит глаза яркий магнит христианства, тогда как — до второй половины II века — оно не играло заметной роли в жизни Рима и характерным путеводителем в настроениях ее считаться отнюдь не может.

Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан — вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона — этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, — ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем — весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.

Этим я закончу анализ античного рабства, как социальной отравы общества, на нем основанного. Теперь, согласно предположенной программе, нам предстоит рассмотреть, поскольку институт рабства соприкасался с воспитанием детей, и как слагалось последнее, имея под собой такой сомнительный и зыбкий фундамент.

Рабство начинало свое вкрадчивое влияние на свободного римлянина еще в колыбельные дни его. Лишь немногие женщины-матери, в достаточном классе, кормили детей сами. Этот прекрасный обычай, с ростом римской культуры, остался позади, в седой древности. Еще жена М. Порция Катона кормила сына собственной грудью. Но развитие светскости скоро разлучило римлянку с ее детской — и надолго. Писатель второго века по Р. X. Авл Геллий сохранил нам очень умную, пылкую и убедительную речь, сказанную его современником, философом Фаворином, в защиту естественного материнского кормления. Но — «когда истина вопиет устами философов на улицах, это — лучшее доказательство, что век не слушает ее в домах». Обыкновенно, ребенка поручали мамке, — даже в небогатых домах: кормилица (nutrix) была, например, у Виргинии и сопровождала девочку в школу, когда девочку вздумал похитить Анний Клавдий. Мамку выбирали — в древности, непременно свободнорожденную, по месячному найму; впоследствии — из числа рабынь и преимущественно из гречанок. Хотя Фаворин описывает римских кормилиц довольно темными красками, тем не менее, взаимопривязанность через молочное родство, которая обычно развивается между кормилицей и ее питомцем, — иногда на всю жизнь, — имела и в Риме частые и трогательные примеры. Когда император Нерон погиб, объявленный врагом отечества, покинутый всеми, погребальные почести ему оказали: вольноотпущенница Актэ, его первая любовница, и две старухи-кормилицы, Александрия и Эклога; им на руки будущий цезарь сдан был матерью с первого дня рождения. Обе, по именам, — гречанки. Предпочтение к кормилицам-гречанкам обусловливалось теми же соображениями, по которым, в наши дни, состоятельные русские люди окружают своих детей боннами-швейцарками, англичанками, немками: чтобы с малолетства привить ребенку, кроме его родного языка, чужой, со временем столь же необходимый ему, как отечественный. Греческий язык был для римлянина даже важнее, чем для нас французский. По педагогическому значению в системе римского образования, он объединял два языка нашей учебной программы: как предмет практически прикладного знания — язык французский; как основной предмет теоретического развития мысли — язык латинский. Говорить и писать по-гречески в Риме конца республики и, тем более, во все века империи — это не только хороший тон: для порядочного человека это необходимость. Знаменитый автор двенадцати книг Institutionis Oratoriae Квинтилиан настаивал даже, чтобы дети начинали учиться греческому языку раньше латинского, потому что последний-де и сам привьется им, путем домашней практики. Рабство, в данном случае, играло роль могучего подспорья. Греческих рабов в Риме было множество; при отсутствии специальных знаний, они таксировались на рынке очень недорого; даже не особенно зажиточному человеку было по состоянию приставить к сыну своему, когда он расставался с гречанкой кормилицей, двух-трех греков-рабов: дядьку, служителя, сверстника. Совершенно как в «Онегине»: «Сперва madame за ним ходила, потому monsieur ее сменил». В результате, иные римские юноши говорили по-гречески лучше и охотнее, чем на родном языке: порок обличенный и преданный проклятию многими ярыми патриотами. Рим тоже имел своих Чацких, которые громили свое общество и любезных ему graeculos с неменьшей энергией, чем герой «Горя от ума» отчитывал грибоедовскую Москву за французика из Бордо. Другие усваивали греческое произношение для родной латинской речи (вроде старухи Лариной: «и русский н, как п французский, произносить умела в нос»), злоупотребляли греческими оборотами, как наши деды галлицизмами, обесцвечивали язык, лишая его чистоты и оригинальной силы. Во избежание этого зла, Квинтилиан советовал уже не слишком опережать в преподавании греческой грамоты грамоту латинскую и, по возможности, вести уроки параллельно. Ранняя прививка юношеству чужого языка не могла не отозваться пагубно на развитии римской литературы. Золотой век латинской словесности был короток, а упадок свершился столь быстро и решительно, что весь эволюционный период ее можно определить в полтораста лет. Люди, которые маленькими детьми видели закат Виргилия (умер в 19 году до P. X.), Тибулла, Проперция, Горация (умер в 8 году до P. X.), расцвет и блеск Овидия (умер в 17 году по P. X.), могли, — правда, уже дряхлыми стариками, однако могли, — знать малюток, впоследствии знаменитых под именами Тацита (родился в 53 году по P. X.), Ювенала (род. в 47 году по Р. X.), Плиния Младшего (род. в 46 году по Р. X.): трех писателей, по смерти которых римский литературный гений навсегда утратил высокие творческие вдохновения, а латинский язык, менее чем в два века, успел выродиться в манерность Авзония и в sermo plebejus шести авторов Historiae Augustae. Это опять-таки напоминает быструю эволюцию нашей русской литературы, в которой долговечный старик, вроде Федора Глинки или Помпея Батюшкова, мог знать Карамзина и Чехова, Державина и Бальмонта. Эта скороспелость и, вместе с тем, непрочность сил римской литературы должны найти себе объяснение именно в торжестве эллинизма над римским обществом и его природным латинским языком. Под влиянием греческих идей, греческих образцов, грецизмов в разговорной речи, привычки думать по-гречески, латинский писатель, едва оперился талантом и стилем, как уже начал вырождаться, терять оригинальность, ступать по чужим, протоптанным тропам. Он не творец, но подражатель, — иногда очень талантливый, почти всегда чрезвычайно искусный, но все же произведения его — копии, второй сорт: первый пишется по-гречески. У Рима было много Батюшковых, но не успел родиться Пушкин... Начиная с Адрианова века, все литературно-сильное и общественно-влиятельное пишется по-гречески: Лукиан, Марк Аврелий, Филострат и, наконец, император Юлиан Отступник: изящнейший греческий стилист-сатирик, довольно слабо владевший латинским языком. Насколько глубоко пропитывался римлянин греческим воспитанием и речью, лучше всего дает понятие сцена убийства Юлия Цезаря в Капитолии, как она описана Плутархом: убийца Каска взывает к брату о помощи по-гречески, последнее восклицание умирающего Цезаря, — пресловутое «и ты Брут?» — раздалось по-гречески. Если греческий язык владел устами знатных римлян даже в моменты столь сильных эмоций, — ясно, что он для них был уже полной заменой родного. А ведь эпоха Юлия Цезаря — это только преддверие империи: впереди четыреста лет эллинизации, уверенной и неустанной победы греко-восточной культуры над латинской расой. Сатира Сенеки на смерть цезаря Клавдия усыпана греческими фразами, пародирующими придворный разговор I века, не меньше, чем усыпана фразами французскими первая глава «Войны и Мира», пародирующая придворный тон века XIX.

За теоретическое изучение греческого языка римлянин присаживал сына в семилетием возрасте. Тут выступала на вид дилемма: посылать мальчика в общественную школу или вручить его домашнему учителю (magister graecus, litterator)? Вопрос этот имеет свою историю; о нем в семействах римских много спорили. О жгучем общественном значении его свидетельствует Квинтилиан, страстный сторонник публичной школы, хотя он, с похвальным беспристрастием, не скрывает и ее недостатков.

Против общественных школ Рим выставлял то же обвинение, что иные современные маменьки против гимназий и реальных училищ, когда стараются определить сынка в привилегированное закрытое учебное заведение: будто смешанное товарищество развращает нравы, — «дети портятся». Квинтилиан не спорит против общего факта детской испорченности. «Если бы боги дозволили, чтобы обвинение это было клеветой! — восклицает он. — К несчастью, слишком правда, что дети наши знают все пороки, не подозревая даже, что это — пороки». Но он отрицает школьное происхождение порочности: заразу ее римский мальчик несет из родительского дома. «Дитя знает наперечет наших любовниц, наших любимцев, оно слышит бесстыдные песни на наших обедах, глаза его видят мерзости, неудобные к названию». Мы знаем, что вечерние пиры были злейшим ядом для римской нравственности; однако, известно и то, что римляне не допускали детей быть свидетелями родительских безобразий: после первой перемены блюд, ребятишек предусмотрительно отсылали в детскую. Тем не менее, Квинтилиан прав. Не говоря уже о том, что тонкие стены итальянских домов не могли заглушить от детского слуха всех отзвуков оргии, — ребенок имел дядькой раба, сверстником игр — раба; челядь эта служила у стола пьяных господ, все видела, слышала, сплетничала юному хозяину и отравляла его воображение. Квинтилиан сурово восстает против сверстничества рабов: «откуда вы взяли, будто это общество полезнее вашим детям общества равных им по происхождению?» Мы видели, как прошли младенческие годы императора Нерона в доме тетки его Лепиды: заброшенный на руки дворецкого из плясунов и парикмахера, маленький принц живет душа в душу с рабами, скитается с ними по улицам, трактирам, циркам, в театральный раек и т.д. Публичная школа вряд ли могла совершенно уничтожить вред рабского сверстничества, но все же, — в этом Квинтилиан прав, — ослабляла его отчасти, сокращая число праздных часов, проводимых ребенком в компании с рабами.

Затем, публичная школа избавляла ребенка от великого бича века — от специально приставленного профессора-гувернера. О римских гувернерах Квинтилиан рассказывает вещи поистине чудовищные. Ни Вральман, ни Жорж Дорси, ни гувернер Лермонтовского «Сашки» не в состоянии дать намека на низость этих воспитателей. Одни из них, сами выросшие под палкой, ставили ее основой своей педагогической системы и, с хамским самоуслаждением, вымещали на спинах господских детей все удары, попавшие в разное время на их собственные спины. «Система битья, — протестует Квинтилиан, — делает ребенка раболепным до той поры, когда палка перестанет быть ему страшна; а тогда он разнуздает свои страсти именно с рабской распущенностью». Еще ужаснее жестокости был разврат гувернеров, в противоестественные дикости которого они вовлекали своих питомцев, — по свидетельству многих современников, — чуть не поголовно.

Даже великий философ-моралист Л. Аннэй Сенека, воспитатель Нерона, не ушел от постыдного, хотя и вряд ли справедливого обвинения. Воспитателем Британика был некто Сосибий — личность, судя по некоторым намекам и указаниям Тацита, весьма грязной души. Однако, когда Агриппина нашла нужным переменить штат прислуги при своем пасынке, то в Риме даже и о Сосибии говорили с сожалением: таких отборных негодяев мачеха приставила к юному принцу. Один из воспитателей Нерона, грек Аникет, является впоследствии орудием самых грязных и свирепых преступлений своего воспитанника. Убийца Агриппины, клеветник на Октавию, он заслужил бессмертие, как тип «совершеннейшего негодяя». В руках подобных воспитателей римский мальчик рос, балуемый и в то же время битый, самовластный и в то же время гнусно унижаемый; он входил в жизнь, уже полный презрения и недоверия к ней, не уважая никого и ничего, начиная с себя самого, не стремясь ни к чему, кроме удовлетворения своих прихотей. Как образец педагогического потворства, можно повторить пример того же Сенеки. Он был не раб, не вольноотпущенник, а весьма знатный вельможа и знаменитый человек, — однако, не постеснялся, когда Нерон возмужал, свести его с Актэ, вольноотпущенницей, принадлежавшей к дворне Аннэев, которых главой был он, Сенека.

Впрочем, беспутное рабское влияние, вероятно, врывалось вслед римскому юноше и в хваленую Квинтилианом публичную школу. Сопровождавший в нее молодого хозяина дядька-«педа- гог» вряд ли бывал лучше гувернера. «Странная вещь, — замечает Плутарх, — если у господ есть раб честный, его назначают бурмистром, капитаном корабля, управителем, приказчиком при товарах, кассиром; если же попадется им пьяница, обжора, негодный ни на какую послугу, то именно ему-то они и поручают своих детей». Мессала в «Разговоре об ораторах» Тацита выражается с неменьшей резкостью: «Ребенок, как только родится, препоручается какой-либо гречанке-служанке, к которой в придачу дается один или двое из рабов, по большей части негоднейшие и неспособные ни к какой серьезной службе люди. Их россказнями и предрассудками прежде всего наполняются нежные и еще не обделанные умы, и никто в целом доме нисколько не думает о том, что он говорит или делает в присутствии ребенка». Возмутительная система эта держалась с непостижимым упорством несколько веков, из поколения в поколение. Кроме дешевизны рабского гувернера, трудно подыскать сюда какое- либо дельное объяснение.

Образование женщин, до империи, не шло дальше грамоты и письма. Мужчина получал образование для двойной цели:

чтобы вести судебные дела и занимать общественные должности. Женщина не имела прав ни на то, ни на другое, — следовательно предполагалось, и учить ее незачем. К концу республики суровость древне-римских нравов смягчилась; явилась потребность изящных искусств, стали восхищаться танцами, пением. За вкус века с жадностью схватились «бедные, но благородные родители» невест-бесприданниц. За невозможностью снабдить дочек состоянием, стали давать им приличное артистическое воспитание. Имперская реформа, сколько ни провозглашал себя Август охранителем древних нравов, разрушила их совершенно: она выдернула из-под ветхого государственного здания главную политическую его основу — свободу партий — и заменила ее новым фундаментом просвещенного абсолютизма, хотя сначала и маскированного. Осталась привычка к конституционным формам, но дух и даже смысл их быстро выветрились. Политические партии вымерли; вместе с ними исчезли и острые разногласия общественных интересов, требования гласной фактической борьбы с трибуны перед народом-судьей. Дельное политическое красноречие, требующее от оратора прежде всего не форм и слов, а разумно убедительного содержания, угасло, выродившись в риторский дилетантизм; древних ораторов заместили краснобаи. Гений римский нашел себе новые поприща. Поэзия засияла ярким светом; Гораций и Виргилий принесли на землю «золотой век». Двойная страсть — к стихам и к риторике — делается манией эпохи. Одни увлекаются ими, действительно, по личному вкусу и расположению, другие — следуя моде; остаться им вовсе чуждым — значит почти что не быть порядочным человеком. Вплоть до самого вторжения варваров, т.е. до первых раскатов великого переселения народов, эти пристрастия все растут, но с каждым поколением вкусы в их области, изощряясь, делаются все более и более ложными. Внутренняя глубина творчества, находчивость и изобретательность мысли падают, уступая место внешнему словоизвитию. Гораций, Овидий, Лукан вырождаются в Авзония, Аполлинария Сидония, Фортуната. Предания Цицерона и Квинтилиана создают лишь «элоквенции профессоров» и болтунов-панегиристов, вроде Клавдия Мамертина, Эвмения, Назария, Симмаха.

Когда ораторское искусство потеряло свой древний политически-прикладной смысл и превратилось просто в род литературно-публицистического упражнения, потеряла смысл и прежняя исключительность мужского образования, как подготовки к политической карьере, закрытой для женщин. Образованность начинает цениться сама по себе; она хороша своими собственными благами, а не только потому , что через нее можно преуспеть в государственной карьере или в адвокатуре; она становится равно желательной и в мужчине, и в женщине. Цезаризм породил много политических и общественных зол, но нельзя отрицать, что в деле женской эмансипации он был усердным и благожелательным фактором. Лишь с назреванием цезаристической тенденции, римская женщина начинает приобретать значение в деятельности общественной. Становятся возможными и появляются во множестве политические женщины, как Фульвия, Ливия, Агриппина Старшая, Антония, Агриппина, мать Нерона, отпущенница Эпихарис, Поппея Сабина и др. Что касается специально литературного образования, то мода давать его женщинам, мало-помалу, стала общей. Они читают, разбирают, комментируют родных и греческих авторов, учат на память отрывки знаменитых стихов и речей, они умеют красиво произнести и к месту привести изящную цитату или стих Гомера, вошедший в пословицу. Между ними появляются свои «синие чулки», свои Авдотьи Кукшины, но — вместе — и настоящие esprits forts, мнения которых боялись самые образованные мужчины, к разговору с которыми готовились, как к экзамену: точь-в-точь, как в Петербурге восемнадцатого века екатерининские вельможи, собираясь на куртаг, подчитывали энциклопедистов. Это — вершины общества. Но имперский Рим знает и то женское полуобразвание, что, в наши дни, не ведая ни словечка по-французски, говорит, однако, «мерси» вместо «спасибо» и «оревуар» вместо «до свиданья»: римлянка общества средней руки приветствует гостей по-гречески, обращается к мужу или любовнику с греческими ласкательными словами.

«Куда ни шло, — восклицает Ювенал, — слышать это от молоденькой женщины... ну, а если от восьмидесятилетней старухи?!»

Орудиями женского образования были в Риме опять-таки рабы. Учительниц Рим не знал: его рабыни из века в век коснели в глубочайшем невежестве; ни один хозяин не заботился давать своим рабыням хотя бы крохотные зачатки воспитания, исключая разве музыки и танцев, потребных для домашнего балета. Таким образом, приходилось вверять девочек рабам-мужчинам. Что это был за народ, мы видели, говоря о воспитании мальчиков. Теория вероятности заставляет предположить, что плоды рабского учительства на женской половине были еще плачевнее. Быть может, ужасающее падение женской нравственности при цезарях надо приписать, — по крайней мере, в значительной доле, — первоначальному влиянию мужчин-воспитателей, развращенных, низких и бессовестных. Разумеется, отцы и матери римские не менее современных щадили темперамент дочерей своих и остерегались давать им в наставники молодых людей или писанных красавцев. Но история сохранила нам пример, что такая предосторожность не спасала иных девушек от гибели. Так, — пишет Валерий Максим, — Фания, дочь Понтия Ауфидиана, по уговору раба- гувернера, отдалась некоему Сатурину. Отец казнил гувернера и убил дочь.

Сенека-философ давал уроки в семье Агриппины Старшей, вдовы Германика. Его заподозрили в любовной связи с одной из дочерей Агриппины, Юлией Ливиллой, и сослали в Корсику.

Детское сверстничество к юности или умирает совершенно, или, наоборот, развивается в товарищество, приятельство, теснейшую фамильярность. В комедиях Плавта римской юноша из порядочного дома выводится неизменно в сопровождении раба — ровесника ему по годам, приставленного к нему на посылки. Юноша страстно влюблен в чужую рабыню — молодую красавицу, принадлежащую какому-нибудь воину или купцу. Хозяин рабыни собирается в чужие края; юноша рискует потерять свою возлюбленную навсегда. Нужны деньги, чтобы выкупить рабыню у хозяина, а затем, чтобы содержать ее, поить, кормить, одевать. У юноши — ни гроша... Он — в отчаянии, рвет на себе волосы, плачет, говорит о самоубийстве, хочет бежать на край света. Вступает в дело раб-ровесник, — и вот в каком тоне объясняется он со своим господином: «Ах, ты, презренный мальчишка! нюня, плакса, никуда не годный. Хорошо, что я здесь, — развяжи мне руки действовать: я все беру на себя. У тебя будет красавица, и деньги — сколько надо. Только — чур, ни во что не вмешиваться, а то ты все испортишь». И затем, двумя ловкими плутнями, раб вырывает рабыню у ее хозяина, не заплатив ни копейки денег, а у отца юноши — средства для содержания красотки. Холопы-наперсники, всегда умнейшие своих господ, — постоянное амплуа старинной комедии у всех европейских народов, не исключая и нас, русских. Однако, ни лакей в комедии Мольера, ни крепостной холоп в «Уроке дочкам» Крылова не посмели бы объясняться с господами, которым они помогают и благодетельствуют, и в десятую долю дерзкого тона беззастенчивых Плавтовых пройдох. А Плавт сам был рабом, и уж ему ли было не знать меры, какой тон в устах раба вынесет, против какого возмутится гордая рабовладельческая публика его комедий? Отсюда мы вправе заключить, что интимность античного барина с его сверстником-рабом была гораздо ближе и искреннее, чем между господами и слугами в полицейском королевстве Франции и в крепостной России, не говоря уже о невольничестве негров в Северной Америке, где рознь раба и господина усугублялась еще расовой ненавистью. Участие подобных слуг-товарищей, при подобных описанных отношениях, объясняет нам в значительной степени бешеную молодость почти всех римских известностей: на всякую свою юную прихоть эти, впоследствии исторические, люди находили сейчас же превосходный инструмент к выполнению в приближенном рабе, готовом на все услуги. Имея в распоряжении такого пронырливого, бесстрашного, умелого на все руки, Мефистофеля, — понятное дело, легко потерять предел и счет своим желаниям, выдумкам и капризам. Если Нерон находил потачку своим развратным прихотям даже у Сенеки и Бурра, то какой же подлой и безграничной угодливости мог он ждать и требовать от вольноотпущенных и рабов?

Весьма часто раб-сверстник любил хозяина и служил ему с собачьей преданностью именно по личному к нему чувству. Но у большинства имелись для хорошей службы и другие мотивы, менее возвышенные. Рабу был на руку разврат господина. Он сытно кормился и вкусно пил при барских оргиях, ему перепадала частицы денег, выпрошенных сынком-кутилой у богатого родителя, он утешал и наследовал отставных любовниц своего господина и, обратно, ловко подставлял ему своих собственных. Громадный талант надувательства, лжи и злобной мистификации — характернейшая черта римского раба. «Без рабства человек никогда не познал бы всей безграничности порока лжи». Лгать в глаза, с медным лбом, не смущаясь никакой очевидностью — тщеславие раба; одурачить барина или постороннего человека ложью, посадить ближнего своего в глупейший просак — его радость. В яркий полдень он способен отрицать свет солнечный; готов присягнуть, с бесстыжими глазами, что белое — черно, черное — бело. Уличать одну его несообразность, — он уже изобрел и защищает другую, еще наглее и нелепее. Бесстыдство это, в конце концов, возмущает даже доброго человека; самый жалостливый хозяин хватается за плеть. Но удары рабу — что стене горох. Он щеголяет отсутствием страха к наказанию, гордится, что удалось его добиться, сам на него напрашивается. В рабских дворнях, как в воровских шайках, нравственность и общественное мнение вывернуты наизнанку: что преступно по этике для господ, — доблестно по этике раба. Мы присутствуем при любопытном процессе повального извращения чувства чести в миллионном слое римского населения[7]. Рабы хвастают ложью, воровством, соблазном, всяким вредом, понесенным от них свободнорожденными. Чем мерзее поступок, тем больше почета его автору в товарищеской среде; раб, заслуживший казнь на кресте, ценится в этой преступной иерархии выше раба, высеченного до полусмерти, сеченный — битого, битый — обруганного. Это — нравы нашей каторги, как описали ее Достоевский, Максимов, Чехов, Мельшин, Дорошевич. Плавт рисует нам раба у позорного столба. Его накрыли на месте преступления, уличили, обвинили и сейчас будут драть. Вы думаете, он просит пощады, стонет, плачет? Как бы не так: с гордо поднятой головой, он грозит и насмехается, будто герой, разбитый, но непобежденный изменой судьбы, которая оставила ему в утешение лишь одно орудие мести врагу — неумирающее и неутолимое презрение. Это — пленный ирокез из баллады Полежаева, это — Стенька Разин у плахи. Сам хозяин не в состоянии удержаться от удивления, почти уважения к мужественной выдержке и отчаянной стойкости удалого бездельника. «Посмотрите на этого разбойника, — говорит он, — у него такой великолепный вид, точно его не сечь хотят, а жалуют в цари». Но уважение господина к рабу не встречает в последнем взаимности. Римский раб имеет о своем хозяине весьма жалкое понятие. Господин у Плавта всегда глуп, трус, мямля, нерешительный и холодноватый любовник, полон нравственных предрассудков, лишен всякой смелой инициативы, не умеет даже соврать и сплутовать толком. Словом, пред нами — такой же непокрытый дурак, каким изображают наши сказки и народные анекдоты русского крепостного барина. Мы видели, что свое презрение к практической неспособности и умственной непроизводительности господина раб высказывает ясно и грубо. В союзе сверстничества он — сильная сторона, господин — слабая. Неудивительно, если апломб и самоуверенность раба внушали иному знатному юноше уважение и восхищение к проделкам, которые может быть, сами по себе и очень остроумны, но с точки зрения правовой и этической недалеки от наглейшего мошенничества, — восторг к проступкам против всех семи смертных грехов, — привязанность к людям, на лицах коих, говоря языком Гоголя, «читалися достоинства великие, по которым одна награда на земле — виселица». А от уважения и восхищения один шаг до подражания и послушания. Господин — слепец; раб — поводырь, плутовато направляющий его к опасной яме. Это сравнение было справедливо не только для условий частной жизни, но и для государственной. В отношения Плавтова сверстничества попадали цезари. Слабейший из них — Клавдий, был безответной игрушкой в руках своих вольноотпущенников, т.е. вчерашних рабов. Один заставляет его казнить жену; другой снова женит его на своей любовнице. Еще Шампаньи сравнил Клавдия с ручным слоном, добродушнейше шагавшим по отвратительнейшим дорогам, на которые направляли его корнаки-вольноотпущенники.

Назад Дальше