Вечерняя книга - Почивалин Николай Михайлович 2 стр.


— Отчего это у него?

— Известно отчего — от фронта. Дружок приезжал, говорил — в газете описывали: прыгнул он на своем танке с самой кручи. Фашистов этих подавил — видимо-невидимо! Орден дали. — Потемневшие, налившиеся давно растраченной, выплаканной синевой глаза старушки померцали, засветились гордостью и снопа, как выключенные лампочки, погасли. — Вытащили — как мешок с костями. Руки-ноги срослись, а самое-то главное — не вертается. Былого-то, может, всего и осталось, что к людям да на люди манит. Как сюда вот. И ведь не в обузу — нет! У него и посудинка своя, и сахару завсегда два кусочка с собой берет. Побудет тут — вроде у него что и отмякнет. Всю ночь без малого спокойно спит. А так ведь — ходит, бродит, говорит! Исказнишься вся, вникая: ни одного ведь словечка не разберешь, все мимо да врозь. Разве что когда брить его начнешь, тогда только мало-мальски разумное и услышишь. Это уж я точно приметила. Усадишь его, простынкой закроешь, станочек его безопасный соберешь, щеки намылишь, — он строговато так и окликнет: «Андреев, — полубокс». Парикмахер это у них там, сказывали, был. Андреев-то. Опять же — побреешь, полотенцем ототрешь его, ровно вскинется: «Лиза… пришла?» И разборчиво, говорю, все!..

— Девушка, — подсказал я.

— Была когда-то, да вся вышла. — Старушка слабо, грустно покачала головой, с ней легонько покачались и крученые кисти шали. — Служила доктором в части у них. Узнала от его дружка, от Степы, — прилетела. Сейчас-то она профессор, в Ленинграде живет, на пенсию уж скоро, говорит, — внуки большие. Целый день с ним просидела. Все ему брови гладила. Они у него видали какие разлетистые! Гладит, гладит, говорит ему чего-то, в лице-то у самой — ну, скажи, ни кровиночки. А он только разочек — застонал, что ли, ровно ему больно стало. И опять все эдак же — смотрит напрямки и не видит ничего. Смеется и все лопочет, лопочет — как маленький. Утром прилетела, а сразу после обеда такси заказала. Опять же на самолет. «Анна Трофимовна, — говорит, — родная моя, простите, не могу! Если что понадобится, куда определить потребуется — пожалуйста, все сделаю!..» А что тут сделаешь — кто сказал бы?..

Сухие, огромные, какие-то стылые, предзимние — как низкое небо перед первым трудным снегом — глаза старушки смотрели так прямо, требовательно, в невыразимой муке своей, что я поспешно отвернулся.

— Господи, прости ты грех мне великий, — кротко вознесла она жалобу, рыхлое, раскроенное морщинами лицо ее порозовело. — Может, легче ему было, если б лег он, как другие, — под памятником?.. Об одном молю: чтоб продлились дни мои. Помру — кому он без меня нужен будет…

Я хотел возразить, запротестовать, потому что все это было не так, неправда, несправедливо, наконец, и смолчал, словно подавившись, растерянный перед ее особой правдой. Да, что бы с ней ни случилось, танкист-фронтовик, инвалид Великой Отечественной никогда не останется без внимания, никогда не кончит тем, чем в его положении могли бы кончить и кончают в другом мире, на трех четвертях земного шара! Да, понадобится — к нему примчится фронтовой друг Степан, прилетит профессор из Ленинграда. Да, его могут поместить в любую клинику, в самую лучшую клинику, в любой специальный пансионат, самый лучший пансионат, где он будет жить, не зная никаких забот, и при всем при этом кому он будет нужен так, как ей — матери!..

Словно поблагодарив за что-то, — может быть, именно за то, что смолчал, не сказал ничего из того, что она уже слышала и еще много раз услышит, — старушка поклонилась, тем и отпуская меня. И сама сказала слова, которые я, будь моя воля, выбил бы на памятнике Матери Скорбящей:

— Кому война давно кончилась, а для нас с сынком она все воюет. Все убивает!

В дверях меня настиг ребячий чистый и бесстрастный голос:

Голос певца взлетел, исчез и — после долгой паузы — как-то доверительно и убежденно досказал речитативом заключительные слова:

Тридцать лет знаю эту песню, не очень люблю ее мелодию, и все-таки она опять тронула то, что, не старея, живет в душе каждого, кто побывал на войне. Подсознательно ли ожидая еще какого-то продолжения, или, наоборот, сам продолжая, как эхо, слышать ее в себе, я одновременно с облегчением подумал: ну что ж, теперь — как говорят ныне в канцеляриях — письмо можно и «закрыть».

Бывает, что некоторые читательские письма-отклики содержат какую-либо просьбу, я уже привык к этому, не удивляюсь. Присланное из Казахстана письмо тоже заканчивалось просьбой, и поначалу она обескуражила меня. Но лучше приведу само письмо, благо оно небольшое.

«…Из биографической справки, напечатанной в Вашей книге, узнал, что Вы тоже были на фронте, и решил, что поймете меня. Иначе бы не осмелился обратиться.

Дело мое для всех посторонних малозначительное, пустое, а у меня из головы не выходит. Хотя, наверно, в моем возрасте говорить об этом неловко, смешно даже.

В 1943 году я лежал в вашем городе в госпитале. Если не ошибаюсь, находился он недалеко от базара. Из всего города-то только и помню, что госпиталь да базар, куда ходячие самовольно бегали что-нибудь подкупить либо на махорку выменять.

И служила в нашем отделении сестра Шура, Саша, — это уж кто как ее называл. Фамилии ее и тогда не знал, и сейчас, конечно, не припомню, с чего и случилась неувязка в моей жизни. Была она высокая, статная, брови — как у артистки какой-нибудь. С нами со всеми ласковая, заботливая. А держала себя в строгости, никому вольностей не разрешала. Ухаживали за ней в нашей палате без малого все: и молодые, и пожилые, и солдаты, и офицеры, но уважительно, необидно. Что касается меня, то я полюбил ее. И полюбил в первый раз, так как до этого никого еще не любил. И тут я должен разъяснить. Ранение у меня было нехорошее — паховое, она меня перевязывала, делала уколы, видела меня всякого, и мне перед ней было стыдно. Вот почему я не мог объясниться, открыться ей. И только с вокзала, когда уезжал, написал ей обо всем. Про то, что люблю и, если будет ждать, сразу после войны приеду за ней. Адрес написал: госпиталь, второй этаж, сестре Саше.

Вернуться в свою часть мне не посчастливилось, как ни добивался. Пока нас в запаске в маршевые роты формировали, везли да по местам раскидывали, побольше месяца прошло. Тогда лишь номер полевой почты и сообщил ей. Почему-то не ответила. Надо бы сразу додуматься — ребятам по палате написать, с которыми лежал. И фамилии которых помнил. Спохватился, да поздно: и они не отозвались, тоже, конечно, выписались. А тут меня второй раз ранило, и очутился я в Новосибирске. Причем и провезли-то не мимо Вашего города — по северной дороге. Мало-мальски очухался, опять написал ей. Подряд несколько писем. А от нее — все так же — ничего. Может, думаю, уехала куда, в другой госпиталь перевели — мало ли как. Одно знал: не ответить, если б дошли до нее письма мои, — она не могла бы. Не такая она — душевная.

Ранение мое в этот раз было потяжелее, выписался в конце 1944-го — по чистой. Приехал домой — чуть ли не один мужик на всю деревню. А тут каждый день в Москве салюты. Сказать коротко — закружило меня так, что 31 декабря, под кремлевские куранты, я уже свою свадьбу догуливал!

И теперь не знаю даже, как Вам все правильно описать, — сам многое не понимаю.

Женился я на хорошей девушке, жизнь прожили — не пожалуешься. Дети взрослые, на своих ногах уже, недавно стал дедушкой: первый внук народился. Работаю тоже ни хорошем месте — бухгалтером треста, вдобавок к фронтовым имею трудовую правительственную награду. Живем в достатке, двумя домами. И говорю Вам, не пойму, с чего это под старость опять мне госпитальная сестра Саша вспоминаться начала. То приснится, то на улице вдруг поблазнится — она. Хотя и понимаю, конечно, что за тридцать лет и она другая стала, скорей всего и не узнал бы, наверно. Ничего в своей жизни менять я не хочу — всем доволен. Дай бог каждому так прожить — в тепле, в семье, в уважении! А вот повидать Сашу или голос ее хоть разок услышать — хочется. Как наваждение какое. Вроде бы последнее желание — как вон у кого перед смертью. Притом и помирать-то будто не собираюсь: чувствую я себя неплохо, на здоровье особо не жалуюсь. Самое же плохое, что никому про это не расскажешь, ни с кем не поделишься — засмеют. И выкинуть не могу — помимо воли это моей!

И вот порешил я обратиться к Вам — книжка Ваша к тому меня и надоумила. Не сможете ли разузнать, — может, она, Саша, все так же в Вашем городе и проживает? Я прикинул: выяснить лучше всего через военкомат — медсестры были военнообязанные, на учете, и не все же они — Саши! Мог бы я в военкомат написать и сам, да опасаюсь, что не станут они из-за меня, из-за такого дела, бумаги старые ворошить. А Вам не откажут, Вы только позвоните им!

— Отчего это у него?

— Известно отчего — от фронта. Дружок приезжал, говорил — в газете описывали: прыгнул он на своем танке с самой кручи. Фашистов этих подавил — видимо-невидимо! Орден дали. — Потемневшие, налившиеся давно растраченной, выплаканной синевой глаза старушки померцали, засветились гордостью и снопа, как выключенные лампочки, погасли. — Вытащили — как мешок с костями. Руки-ноги срослись, а самое-то главное — не вертается. Былого-то, может, всего и осталось, что к людям да на люди манит. Как сюда вот. И ведь не в обузу — нет! У него и посудинка своя, и сахару завсегда два кусочка с собой берет. Побудет тут — вроде у него что и отмякнет. Всю ночь без малого спокойно спит. А так ведь — ходит, бродит, говорит! Исказнишься вся, вникая: ни одного ведь словечка не разберешь, все мимо да врозь. Разве что когда брить его начнешь, тогда только мало-мальски разумное и услышишь. Это уж я точно приметила. Усадишь его, простынкой закроешь, станочек его безопасный соберешь, щеки намылишь, — он строговато так и окликнет: «Андреев, — полубокс». Парикмахер это у них там, сказывали, был. Андреев-то. Опять же — побреешь, полотенцем ототрешь его, ровно вскинется: «Лиза… пришла?» И разборчиво, говорю, все!..

— Девушка, — подсказал я.

— Была когда-то, да вся вышла. — Старушка слабо, грустно покачала головой, с ней легонько покачались и крученые кисти шали. — Служила доктором в части у них. Узнала от его дружка, от Степы, — прилетела. Сейчас-то она профессор, в Ленинграде живет, на пенсию уж скоро, говорит, — внуки большие. Целый день с ним просидела. Все ему брови гладила. Они у него видали какие разлетистые! Гладит, гладит, говорит ему чего-то, в лице-то у самой — ну, скажи, ни кровиночки. А он только разочек — застонал, что ли, ровно ему больно стало. И опять все эдак же — смотрит напрямки и не видит ничего. Смеется и все лопочет, лопочет — как маленький. Утром прилетела, а сразу после обеда такси заказала. Опять же на самолет. «Анна Трофимовна, — говорит, — родная моя, простите, не могу! Если что понадобится, куда определить потребуется — пожалуйста, все сделаю!..» А что тут сделаешь — кто сказал бы?..

Сухие, огромные, какие-то стылые, предзимние — как низкое небо перед первым трудным снегом — глаза старушки смотрели так прямо, требовательно, в невыразимой муке своей, что я поспешно отвернулся.

— Господи, прости ты грех мне великий, — кротко вознесла она жалобу, рыхлое, раскроенное морщинами лицо ее порозовело. — Может, легче ему было, если б лег он, как другие, — под памятником?.. Об одном молю: чтоб продлились дни мои. Помру — кому он без меня нужен будет…

Я хотел возразить, запротестовать, потому что все это было не так, неправда, несправедливо, наконец, и смолчал, словно подавившись, растерянный перед ее особой правдой. Да, что бы с ней ни случилось, танкист-фронтовик, инвалид Великой Отечественной никогда не останется без внимания, никогда не кончит тем, чем в его положении могли бы кончить и кончают в другом мире, на трех четвертях земного шара! Да, понадобится — к нему примчится фронтовой друг Степан, прилетит профессор из Ленинграда. Да, его могут поместить в любую клинику, в самую лучшую клинику, в любой специальный пансионат, самый лучший пансионат, где он будет жить, не зная никаких забот, и при всем при этом кому он будет нужен так, как ей — матери!..

Словно поблагодарив за что-то, — может быть, именно за то, что смолчал, не сказал ничего из того, что она уже слышала и еще много раз услышит, — старушка поклонилась, тем и отпуская меня. И сама сказала слова, которые я, будь моя воля, выбил бы на памятнике Матери Скорбящей:

— Кому война давно кончилась, а для нас с сынком она все воюет. Все убивает!

В дверях меня настиг ребячий чистый и бесстрастный голос:

Голос певца взлетел, исчез и — после долгой паузы — как-то доверительно и убежденно досказал речитативом заключительные слова:

Тридцать лет знаю эту песню, не очень люблю ее мелодию, и все-таки она опять тронула то, что, не старея, живет в душе каждого, кто побывал на войне. Подсознательно ли ожидая еще какого-то продолжения, или, наоборот, сам продолжая, как эхо, слышать ее в себе, я одновременно с облегчением подумал: ну что ж, теперь — как говорят ныне в канцеляриях — письмо можно и «закрыть».

Бывает, что некоторые читательские письма-отклики содержат какую-либо просьбу, я уже привык к этому, не удивляюсь. Присланное из Казахстана письмо тоже заканчивалось просьбой, и поначалу она обескуражила меня. Но лучше приведу само письмо, благо оно небольшое.

«…Из биографической справки, напечатанной в Вашей книге, узнал, что Вы тоже были на фронте, и решил, что поймете меня. Иначе бы не осмелился обратиться.

Дело мое для всех посторонних малозначительное, пустое, а у меня из головы не выходит. Хотя, наверно, в моем возрасте говорить об этом неловко, смешно даже.

В 1943 году я лежал в вашем городе в госпитале. Если не ошибаюсь, находился он недалеко от базара. Из всего города-то только и помню, что госпиталь да базар, куда ходячие самовольно бегали что-нибудь подкупить либо на махорку выменять.

И служила в нашем отделении сестра Шура, Саша, — это уж кто как ее называл. Фамилии ее и тогда не знал, и сейчас, конечно, не припомню, с чего и случилась неувязка в моей жизни. Была она высокая, статная, брови — как у артистки какой-нибудь. С нами со всеми ласковая, заботливая. А держала себя в строгости, никому вольностей не разрешала. Ухаживали за ней в нашей палате без малого все: и молодые, и пожилые, и солдаты, и офицеры, но уважительно, необидно. Что касается меня, то я полюбил ее. И полюбил в первый раз, так как до этого никого еще не любил. И тут я должен разъяснить. Ранение у меня было нехорошее — паховое, она меня перевязывала, делала уколы, видела меня всякого, и мне перед ней было стыдно. Вот почему я не мог объясниться, открыться ей. И только с вокзала, когда уезжал, написал ей обо всем. Про то, что люблю и, если будет ждать, сразу после войны приеду за ней. Адрес написал: госпиталь, второй этаж, сестре Саше.

Вернуться в свою часть мне не посчастливилось, как ни добивался. Пока нас в запаске в маршевые роты формировали, везли да по местам раскидывали, побольше месяца прошло. Тогда лишь номер полевой почты и сообщил ей. Почему-то не ответила. Надо бы сразу додуматься — ребятам по палате написать, с которыми лежал. И фамилии которых помнил. Спохватился, да поздно: и они не отозвались, тоже, конечно, выписались. А тут меня второй раз ранило, и очутился я в Новосибирске. Причем и провезли-то не мимо Вашего города — по северной дороге. Мало-мальски очухался, опять написал ей. Подряд несколько писем. А от нее — все так же — ничего. Может, думаю, уехала куда, в другой госпиталь перевели — мало ли как. Одно знал: не ответить, если б дошли до нее письма мои, — она не могла бы. Не такая она — душевная.

Ранение мое в этот раз было потяжелее, выписался в конце 1944-го — по чистой. Приехал домой — чуть ли не один мужик на всю деревню. А тут каждый день в Москве салюты. Сказать коротко — закружило меня так, что 31 декабря, под кремлевские куранты, я уже свою свадьбу догуливал!

И теперь не знаю даже, как Вам все правильно описать, — сам многое не понимаю.

Женился я на хорошей девушке, жизнь прожили — не пожалуешься. Дети взрослые, на своих ногах уже, недавно стал дедушкой: первый внук народился. Работаю тоже ни хорошем месте — бухгалтером треста, вдобавок к фронтовым имею трудовую правительственную награду. Живем в достатке, двумя домами. И говорю Вам, не пойму, с чего это под старость опять мне госпитальная сестра Саша вспоминаться начала. То приснится, то на улице вдруг поблазнится — она. Хотя и понимаю, конечно, что за тридцать лет и она другая стала, скорей всего и не узнал бы, наверно. Ничего в своей жизни менять я не хочу — всем доволен. Дай бог каждому так прожить — в тепле, в семье, в уважении! А вот повидать Сашу или голос ее хоть разок услышать — хочется. Как наваждение какое. Вроде бы последнее желание — как вон у кого перед смертью. Притом и помирать-то будто не собираюсь: чувствую я себя неплохо, на здоровье особо не жалуюсь. Самое же плохое, что никому про это не расскажешь, ни с кем не поделишься — засмеют. И выкинуть не могу — помимо воли это моей!

И вот порешил я обратиться к Вам — книжка Ваша к тому меня и надоумила. Не сможете ли разузнать, — может, она, Саша, все так же в Вашем городе и проживает? Я прикинул: выяснить лучше всего через военкомат — медсестры были военнообязанные, на учете, и не все же они — Саши! Мог бы я в военкомат написать и сам, да опасаюсь, что не станут они из-за меня, из-за такого дела, бумаги старые ворошить. А Вам не откажут, Вы только позвоните им!

Назад Дальше