Дер, видел, что Шура задумался, и не мешал ему… Да, из Дера получился бы блистательный дипломат — это вам не Шурины друзья, готовые чуть что к применению силы. Дер молчал, а Шура продолжал размышлять о несчастном большом Сеньке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино, а на дворе мороз градусов тридцать, и Сенька все ждет на улице, все ждет и уже отморозил нос или пальцы на ногах, как один знаменитый альпинист — про него Шура читал недавно в «Комсомольской правде», и ему тоже придется делать операцию… Шуре стало даже зябко от этих мыслей.
— …Ну как? — спросил Дер и, несколько переоценив свои возможности, прибавил: — Не будешь теперь больше, а? Отцепишься? — Но тут же уловил с проницательностью опытного политика, что грубый нажим может испортить дело, и поспешно добавил: — А Сенька очень извиняется… Правда… Он не хотел. Только был в тот момент прямо как лунатик. Или еще хуже. Спятил немного… С каждым может быть.
Шура молчал. И тут раздался звонок.
— Так что ему передать? — спросил Дер.
— Я подумаю, — ответил наконец Шура и, когда поднимались по лестнице, произнес такие слова: —…В общем-то, — я его понимаю… конечно, только все-таки… ну, и вообще…
На этом стороны разбежались по своим классам.
Оттого ли, что была у него превосходная память, или потому, что не так уж давно это происходило, но Алексей Евгеньевич Горюнов до мельчайших подробностей помнил свои студенческие годы. Как в пьесе, увиденной лишь вчера, проходили перед ним его педагоги: он вглядывался в их лица, слышал голоса… Вертлявый, весь точно на шарнирах декан факультета по прозвищу «французик из Бордо»; вежливый, всегда печальный библиотекарь, произносивший «В» вместо «Л»: «вошадь», «вокатор»; неизменно любезная пожилая секретарша Евдоксия Дементьевна, забавно сочетавшая с местоимением «вы» глагол в третьем лице единственного числа («Вы наконец принес вашу зачетку?», «Вы ходил в деканат?»). Отчетливо помнил Горюнов и декорации этой «пьесы»: сероватое школьного типа здание, короткий, широченный переулок, что вел к нему; классы-аудитории. На первом и втором этажах — биофак, ходить по его коридорам Горюнов не любил; во всяком случае, первое время, пока не привык к виду подопытных животных — особенно собак, которых там держали при лабораториях. Не забыл он выщербленную ступеньку у входа — третью снизу, темно-серую с белыми вкраплениями, он увидел ее снова год назад, когда приходил в институт на традиционный сбор, и так же, по старой привычке, перешагнул через нее…
Помнил он всех преподавателей, но вспоминал лишь немногих. Высокого, седого, с козлиной бородкой, который откашливался, будто громко блеял. По виду настоящий Дон Кихот — только в синем двубортном костюме и без копья. Как он читал литературу XIX века! Горюнов был юношей скептического склада — из тех, кто глядит на все с внутренним прищуром: «Посмотрим, что вы нам такого скажете?.. Чем удивите?..» Но все его молодое недоверие почти мгновенно растаяло в зычном, хорошо поставленном голосе «Дон Кихота»; он видел Пушкина его глазами; читал и перечитывал Достоевского, говоря языком спорта, с его подачи; и не возникало ни малейшего желания искать повода для ехидных вопросов или споров, хотя спорщик он был великий и свои мысли по любому поводу худо-бедно, но имел.
В чем секрет такого воздействия, Горюнов и сейчас объяснить не в силах. Можно, конечно, произнести много разных слов о глубоком знании предмета, умении «донести до слушателя» и о прочем, но, видимо, как всякий подлинный талант, он не поддавался традиционным банальным определениям.
Зато лекции по педагогике Горюнов терпеть не мог. Впрочем, в этом случае ему тоже спорить не хотелось. Все было настолько ясным, настолько правильным и скучным, что и говорить не о чем. Север находится на севере, юг на юге. И все. Он бросил записывать лекции — их читал толстый бритоголовый флегматичный мужчина с одышкой, Горюнову было все время его жаль, как человека, взвалившего на себя непосильный груз, — он бросил ходить на лекции и обратился к учебнику, но и там ничего интересного для себя не нашел. Экзамены сдавал по чужим конспектам.
Но вот «история педагогики» развеяла его скуку. Читал ее маленький человек по фамилии Бункин, едва различимый за кафедрой, с горящими больными глазами — он в самом деле был болен и вскорости умер. Он искренне считал, что ничего нет на свете важней и занимательней его предмета, и если не смог убедить в этом каждого студента, то, во всяком случае, запугать большинство из них, особенно девушек, вполне сумел. Он все время предупреждал, что ни в одном учебнике не найти того, о чем рассказывает, а на экзаменах будет требовать именно это, и почти все, со скоростью близкой к стенографической, строчили за ним его «огненные» лекции. Так их определил какой-то местный шутник, уверявший, что сам видел, как один или два раза изо рта у Бункина вырывался огонь.
Горюнова увлекли мысли и суждения о способах воспитания в самые разные времена и что предлагали да и сами делали знаменитые учителя: Ян Амос Коменский и Песталоцци, Руссо и Джон Локк, Ушинский и Макаренко… Сухомлинский… Ему было обидно, что список на этом как бы обрывался.
Когда он сам стал работать в школе — учителем старших классов, многое не понравилось, чесались руки что-то изменить, устроить по-другому. Начиная с входа.
Сколько ему ни приходилось бывать в разных школах (особенно когда стал районным методистом), с негодованием обращал он внимание на такую вроде бы мелочь: главный вход — две, часто и четыре двери; ни на одной не написано: «Вход», нет указательных стрелок. Кто впервые здесь, тычется во все двери, пока найдет ту, что открывается… Ну для чего такая неуважительная «секретность»? Такой дурацкий «сезам»?
Конечно, когда еще сам был учеником, не обращал ровно никакого внимания ни на путаницу дверей, ни на грубые окрики, ни на постоянные замечания и одергиванья со стороны всех взрослых — от нянечек до директора; только разве старшая вожатая и биологичка были исключением. Привык и к тому, что из-за любого пустяка могли надолго задержать, чтобы «обсудить» и «осудить» какое-нибудь опоздание, разбитое стекло, сломанную ножку стула, уборку класса. Привык, а потому не реагировал на то, что все нельзя: бегать по коридору, прыгать через ступеньку, задержаться в классе, зайти в актовый зал; покидать мяч в спортзале, влезть на шведскую стенку, не пойти в музей, если тебе неинтересно, написать сочинение на вольную тему, позвонить домой по школьному телефону, сделать прическу по собственному вкусу, сказать учителю, что тот неправ…
Лишь теперь Горюнов стал приглядываться и понимать бессмыслицу и вред многих запретов; ощутил непоправимый ущерб от привычного «многоговорения» и пустой траты времени; увидел в действии цепную реакцию грубости, которая выходила далеко за пределы школы и там зачастую давала вспышки, а то и взрывы…
Понял, как неизмеримо трудно учителю, как бесконечно много у него различных обязанностей; он и учит, и воспитывает, и составляет планы, и отчитывается по ним; проводит собрания и обеспечивает явку туда и сюда; а также сбор макулатуры, сбор денег на билеты, сбор старых учебников… успеваемость… посещаемость… походы… «продленка»…
Он сразу поверил и посочувствовал, когда директор школы, где он несколько лет уже работал, пожаловался на трудности и привел такие занятные цифры:
За учебный год в школу поступает примерно 650 телефонограмм из вышестоящих организаций. (То есть 65 телефонограмм в месяц или 2–3 — в день.) И каждая требует что-то делать.
За то же время директора вызывают около 80 раз на совещание. (Примерно 8 раз в месяц или 2 раза в неделю). И тоже требуют, требуют…
И еще: знаете ли вы, говорил директор, что 40 процентов нашего с вами педагогического времени уходит на бумаги: планы, отчеты, сводки, сведения? Его так и называют — «бумажное время»… А проверки?..
Многому научила Горюнова работа в той школе, с ее усталым опытным директором.
Дер, видел, что Шура задумался, и не мешал ему… Да, из Дера получился бы блистательный дипломат — это вам не Шурины друзья, готовые чуть что к применению силы. Дер молчал, а Шура продолжал размышлять о несчастном большом Сеньке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино, а на дворе мороз градусов тридцать, и Сенька все ждет на улице, все ждет и уже отморозил нос или пальцы на ногах, как один знаменитый альпинист — про него Шура читал недавно в «Комсомольской правде», и ему тоже придется делать операцию… Шуре стало даже зябко от этих мыслей.
— …Ну как? — спросил Дер и, несколько переоценив свои возможности, прибавил: — Не будешь теперь больше, а? Отцепишься? — Но тут же уловил с проницательностью опытного политика, что грубый нажим может испортить дело, и поспешно добавил: — А Сенька очень извиняется… Правда… Он не хотел. Только был в тот момент прямо как лунатик. Или еще хуже. Спятил немного… С каждым может быть.
Шура молчал. И тут раздался звонок.
— Так что ему передать? — спросил Дер.
— Я подумаю, — ответил наконец Шура и, когда поднимались по лестнице, произнес такие слова: —…В общем-то, — я его понимаю… конечно, только все-таки… ну, и вообще…
На этом стороны разбежались по своим классам.
Оттого ли, что была у него превосходная память, или потому, что не так уж давно это происходило, но Алексей Евгеньевич Горюнов до мельчайших подробностей помнил свои студенческие годы. Как в пьесе, увиденной лишь вчера, проходили перед ним его педагоги: он вглядывался в их лица, слышал голоса… Вертлявый, весь точно на шарнирах декан факультета по прозвищу «французик из Бордо»; вежливый, всегда печальный библиотекарь, произносивший «В» вместо «Л»: «вошадь», «вокатор»; неизменно любезная пожилая секретарша Евдоксия Дементьевна, забавно сочетавшая с местоимением «вы» глагол в третьем лице единственного числа («Вы наконец принес вашу зачетку?», «Вы ходил в деканат?»). Отчетливо помнил Горюнов и декорации этой «пьесы»: сероватое школьного типа здание, короткий, широченный переулок, что вел к нему; классы-аудитории. На первом и втором этажах — биофак, ходить по его коридорам Горюнов не любил; во всяком случае, первое время, пока не привык к виду подопытных животных — особенно собак, которых там держали при лабораториях. Не забыл он выщербленную ступеньку у входа — третью снизу, темно-серую с белыми вкраплениями, он увидел ее снова год назад, когда приходил в институт на традиционный сбор, и так же, по старой привычке, перешагнул через нее…
Помнил он всех преподавателей, но вспоминал лишь немногих. Высокого, седого, с козлиной бородкой, который откашливался, будто громко блеял. По виду настоящий Дон Кихот — только в синем двубортном костюме и без копья. Как он читал литературу XIX века! Горюнов был юношей скептического склада — из тех, кто глядит на все с внутренним прищуром: «Посмотрим, что вы нам такого скажете?.. Чем удивите?..» Но все его молодое недоверие почти мгновенно растаяло в зычном, хорошо поставленном голосе «Дон Кихота»; он видел Пушкина его глазами; читал и перечитывал Достоевского, говоря языком спорта, с его подачи; и не возникало ни малейшего желания искать повода для ехидных вопросов или споров, хотя спорщик он был великий и свои мысли по любому поводу худо-бедно, но имел.
В чем секрет такого воздействия, Горюнов и сейчас объяснить не в силах. Можно, конечно, произнести много разных слов о глубоком знании предмета, умении «донести до слушателя» и о прочем, но, видимо, как всякий подлинный талант, он не поддавался традиционным банальным определениям.
Зато лекции по педагогике Горюнов терпеть не мог. Впрочем, в этом случае ему тоже спорить не хотелось. Все было настолько ясным, настолько правильным и скучным, что и говорить не о чем. Север находится на севере, юг на юге. И все. Он бросил записывать лекции — их читал толстый бритоголовый флегматичный мужчина с одышкой, Горюнову было все время его жаль, как человека, взвалившего на себя непосильный груз, — он бросил ходить на лекции и обратился к учебнику, но и там ничего интересного для себя не нашел. Экзамены сдавал по чужим конспектам.
Но вот «история педагогики» развеяла его скуку. Читал ее маленький человек по фамилии Бункин, едва различимый за кафедрой, с горящими больными глазами — он в самом деле был болен и вскорости умер. Он искренне считал, что ничего нет на свете важней и занимательней его предмета, и если не смог убедить в этом каждого студента, то, во всяком случае, запугать большинство из них, особенно девушек, вполне сумел. Он все время предупреждал, что ни в одном учебнике не найти того, о чем рассказывает, а на экзаменах будет требовать именно это, и почти все, со скоростью близкой к стенографической, строчили за ним его «огненные» лекции. Так их определил какой-то местный шутник, уверявший, что сам видел, как один или два раза изо рта у Бункина вырывался огонь.
Горюнова увлекли мысли и суждения о способах воспитания в самые разные времена и что предлагали да и сами делали знаменитые учителя: Ян Амос Коменский и Песталоцци, Руссо и Джон Локк, Ушинский и Макаренко… Сухомлинский… Ему было обидно, что список на этом как бы обрывался.
Когда он сам стал работать в школе — учителем старших классов, многое не понравилось, чесались руки что-то изменить, устроить по-другому. Начиная с входа.
Сколько ему ни приходилось бывать в разных школах (особенно когда стал районным методистом), с негодованием обращал он внимание на такую вроде бы мелочь: главный вход — две, часто и четыре двери; ни на одной не написано: «Вход», нет указательных стрелок. Кто впервые здесь, тычется во все двери, пока найдет ту, что открывается… Ну для чего такая неуважительная «секретность»? Такой дурацкий «сезам»?
Конечно, когда еще сам был учеником, не обращал ровно никакого внимания ни на путаницу дверей, ни на грубые окрики, ни на постоянные замечания и одергиванья со стороны всех взрослых — от нянечек до директора; только разве старшая вожатая и биологичка были исключением. Привык и к тому, что из-за любого пустяка могли надолго задержать, чтобы «обсудить» и «осудить» какое-нибудь опоздание, разбитое стекло, сломанную ножку стула, уборку класса. Привык, а потому не реагировал на то, что все нельзя: бегать по коридору, прыгать через ступеньку, задержаться в классе, зайти в актовый зал; покидать мяч в спортзале, влезть на шведскую стенку, не пойти в музей, если тебе неинтересно, написать сочинение на вольную тему, позвонить домой по школьному телефону, сделать прическу по собственному вкусу, сказать учителю, что тот неправ…
Лишь теперь Горюнов стал приглядываться и понимать бессмыслицу и вред многих запретов; ощутил непоправимый ущерб от привычного «многоговорения» и пустой траты времени; увидел в действии цепную реакцию грубости, которая выходила далеко за пределы школы и там зачастую давала вспышки, а то и взрывы…
Понял, как неизмеримо трудно учителю, как бесконечно много у него различных обязанностей; он и учит, и воспитывает, и составляет планы, и отчитывается по ним; проводит собрания и обеспечивает явку туда и сюда; а также сбор макулатуры, сбор денег на билеты, сбор старых учебников… успеваемость… посещаемость… походы… «продленка»…
Он сразу поверил и посочувствовал, когда директор школы, где он несколько лет уже работал, пожаловался на трудности и привел такие занятные цифры:
За учебный год в школу поступает примерно 650 телефонограмм из вышестоящих организаций. (То есть 65 телефонограмм в месяц или 2–3 — в день.) И каждая требует что-то делать.
За то же время директора вызывают около 80 раз на совещание. (Примерно 8 раз в месяц или 2 раза в неделю). И тоже требуют, требуют…
И еще: знаете ли вы, говорил директор, что 40 процентов нашего с вами педагогического времени уходит на бумаги: планы, отчеты, сводки, сведения? Его так и называют — «бумажное время»… А проверки?..
Многому научила Горюнова работа в той школе, с ее усталым опытным директором.