Акации у нас на гумне, на соседских гумнах акации. Раскачиваются на них длиннохвостые сороки. Качаются, каркая, вороны, черные, как ряса у нашего батюшки, что плюется и ругается, когда я с ним здороваюсь. Я и перестал здороваться с Томице Булбуком, нашим батюшкой.
Под окно слетаются птички. Никто их не звал, сами прилетели. Стучат клювами в стекло. О чем они говорят? Что им голодно. Что хочется мамалыги. Что поклевали бы ее и насытились.
Воздух зимой — серый. И птицы серые. Птицы даже серее, чем воздух. У одной — только бы не сглазить — грудка красная. У другой темно-синяя. Было бы у меня вдоволь мамалыги, я бы открыл окно, угостил птичек. Они голодные они бы не испугались, не улетели. Клевали бы прямо с ладони. Но нет у нас лишней мамалыги. И окошко не открыть. Оно гвоздями забито. Терпи, птичка-красногрудка! И ты, птичка в синем платьице — кто ж это тебя так нарядил? — терпи и ты. Все терпите. Ведь и мы терпим. Все село наше терпит. Вся долина Кэлмэцуя.
Метет метель. Растут сугробы. Должно быть, земля болеет. Ветер разносит снег. Ветер укутывает землю. Потеплее укутывает, чтобы поправилась. Чтобы к весне поздоровела, развеселилась…
— Нет, нет, Дарие, земля не болеет. Только мы болеем.
О господи! Опять завечерело. Опять в потемках сидеть. Были бы мы кротами — только порадовались бы. Но мы же люди, пускай пока еще и маленькие. Мы по солнышку соскучились. А оно целыми неделями не показывается.
Хриплым яростным лаем заливаются собаки — неужто волк забежал во двор? Или они сбесились? Лают, лают без передышки, захлебываются хриплым лаем. Отец берет дубинку, выходит на крыльцо. Тощая Чернуха примолкла, Урсэй скалится и рычит.
— Кто там?
— Это я, нене Тудор.
Голос знакомый. И отец, и мы сразу узнаем его.
— Входи!
Снег мягкий, пушистый, шагов не слышно. Стук-стук — слышно, как обивают о порог ноги. Отец подталкивает гостя в спину, и тот уже стоит посреди горницы. Вежливо снимает шапку. Пеструю высокую барашковую шапку, всю в снегу. И на плечах у гостя снег.
— Доброго вам здоровья, — приветствует он нас.
— Добро пожаловать, племянничек!
Это Пашол, наш двоюродный брат. Держит он себя барином. Будто он один такой на свете уродился. Его уж старым холостяком окрестили, а ему и горя мало. У нас в долине Кэлмэцуя если парень не женится до солдатчины, люди о нем болтают невесть что. А наш Пашол до баб очень даже охочий. Только о них и думает, ни одной не пропустит. Как завидит какую-нибудь посмазливей, так и бежит следом. И за чужими женами ухлестывает. И на свадьбах гуляет, пока на четвереньки не встанет и носом в землю не уткнется. И вокруг вдовушек вьется, как вьюн. А умаслит какую — живет при ней кротче ягненка, из ее воли не выходит, ест что ни подадут: и курей, и уток, и гусей, и поросят. А если у вдовушки индейки водятся, то мой двоюродный брат Пашол и индейку съест. Сейчас он под хмельком. Но шагает прямехонько, как по струнке. Подкрутив усы, он протягивает родителям пузатую красную флягу, перехваченную медными обручами и широким черным ремнем. Фляга полна вина. Пашол просит пригубить. Делает глоток отец. Делает глоток мать. Мы, ребятишки, только облизываемся. И рожи корчим. Вино во фляге не про нас.
— Просим вас вечером на свадьбу к соседу Стану. Меня вот в дружки позвали. От души просим принять приглашение.
— Приглашение, племянничек, принимаем с благодарностью, а только и без нас дело сладится…
— Сладится-то оно сладится. А уважить надо, человек один раз женится.
Отец ухмыляется. Озорно поглядывает на мать и говорит:
— Бывает, и по два раза женятся. А то и больше. Покойный батя семь раз был женат.
Мой двоюродный брат Пашол прощается и уходит. Пропадает во тьме, словно в сугроб провалился.
Смеркается. Родители начинают наряжаться. Готовится идти на свадьбу отец. А если идет отец, то с ним обязательно идет и мать. Только вдовые ходят на свадьбу в одиночку. Отец с матерью берут с собой Евангелину. Берут и сестру мою Рицу. И брата Иона. Мне же наказывают оставаться дома с малышами, присматривать за ними. Мне бы послушаться — но не тут-то было. Я воплю как резаный:
Акации у нас на гумне, на соседских гумнах акации. Раскачиваются на них длиннохвостые сороки. Качаются, каркая, вороны, черные, как ряса у нашего батюшки, что плюется и ругается, когда я с ним здороваюсь. Я и перестал здороваться с Томице Булбуком, нашим батюшкой.
Под окно слетаются птички. Никто их не звал, сами прилетели. Стучат клювами в стекло. О чем они говорят? Что им голодно. Что хочется мамалыги. Что поклевали бы ее и насытились.
Воздух зимой — серый. И птицы серые. Птицы даже серее, чем воздух. У одной — только бы не сглазить — грудка красная. У другой темно-синяя. Было бы у меня вдоволь мамалыги, я бы открыл окно, угостил птичек. Они голодные они бы не испугались, не улетели. Клевали бы прямо с ладони. Но нет у нас лишней мамалыги. И окошко не открыть. Оно гвоздями забито. Терпи, птичка-красногрудка! И ты, птичка в синем платьице — кто ж это тебя так нарядил? — терпи и ты. Все терпите. Ведь и мы терпим. Все село наше терпит. Вся долина Кэлмэцуя.
Метет метель. Растут сугробы. Должно быть, земля болеет. Ветер разносит снег. Ветер укутывает землю. Потеплее укутывает, чтобы поправилась. Чтобы к весне поздоровела, развеселилась…
— Нет, нет, Дарие, земля не болеет. Только мы болеем.
О господи! Опять завечерело. Опять в потемках сидеть. Были бы мы кротами — только порадовались бы. Но мы же люди, пускай пока еще и маленькие. Мы по солнышку соскучились. А оно целыми неделями не показывается.
Хриплым яростным лаем заливаются собаки — неужто волк забежал во двор? Или они сбесились? Лают, лают без передышки, захлебываются хриплым лаем. Отец берет дубинку, выходит на крыльцо. Тощая Чернуха примолкла, Урсэй скалится и рычит.
— Кто там?
— Это я, нене Тудор.
Голос знакомый. И отец, и мы сразу узнаем его.
— Входи!
Снег мягкий, пушистый, шагов не слышно. Стук-стук — слышно, как обивают о порог ноги. Отец подталкивает гостя в спину, и тот уже стоит посреди горницы. Вежливо снимает шапку. Пеструю высокую барашковую шапку, всю в снегу. И на плечах у гостя снег.
— Доброго вам здоровья, — приветствует он нас.
— Добро пожаловать, племянничек!
Это Пашол, наш двоюродный брат. Держит он себя барином. Будто он один такой на свете уродился. Его уж старым холостяком окрестили, а ему и горя мало. У нас в долине Кэлмэцуя если парень не женится до солдатчины, люди о нем болтают невесть что. А наш Пашол до баб очень даже охочий. Только о них и думает, ни одной не пропустит. Как завидит какую-нибудь посмазливей, так и бежит следом. И за чужими женами ухлестывает. И на свадьбах гуляет, пока на четвереньки не встанет и носом в землю не уткнется. И вокруг вдовушек вьется, как вьюн. А умаслит какую — живет при ней кротче ягненка, из ее воли не выходит, ест что ни подадут: и курей, и уток, и гусей, и поросят. А если у вдовушки индейки водятся, то мой двоюродный брат Пашол и индейку съест. Сейчас он под хмельком. Но шагает прямехонько, как по струнке. Подкрутив усы, он протягивает родителям пузатую красную флягу, перехваченную медными обручами и широким черным ремнем. Фляга полна вина. Пашол просит пригубить. Делает глоток отец. Делает глоток мать. Мы, ребятишки, только облизываемся. И рожи корчим. Вино во фляге не про нас.
— Просим вас вечером на свадьбу к соседу Стану. Меня вот в дружки позвали. От души просим принять приглашение.
— Приглашение, племянничек, принимаем с благодарностью, а только и без нас дело сладится…
— Сладится-то оно сладится. А уважить надо, человек один раз женится.
Отец ухмыляется. Озорно поглядывает на мать и говорит:
— Бывает, и по два раза женятся. А то и больше. Покойный батя семь раз был женат.
Мой двоюродный брат Пашол прощается и уходит. Пропадает во тьме, словно в сугроб провалился.
Смеркается. Родители начинают наряжаться. Готовится идти на свадьбу отец. А если идет отец, то с ним обязательно идет и мать. Только вдовые ходят на свадьбу в одиночку. Отец с матерью берут с собой Евангелину. Берут и сестру мою Рицу. И брата Иона. Мне же наказывают оставаться дома с малышами, присматривать за ними. Мне бы послушаться — но не тут-то было. Я воплю как резаный: