Связь времён. В Новом Свете - Ефимов Игорь Маркович 21 стр.


По неизвестным причинам Норвичский университет расположен не в городе Норвич, штат Вермонт, а в часе езды от него, рядом с городком Нортфильд. Зимой университет — военное училище, украшенное старинной пушкой, танком на постаменте, флагами на мачтах. Корпуса общежития выстроены вокруг прямоугольной площади лицом друг к другу. Зимой они заполнены курсантами, летом — студентами из всех американских штатов, выбравшими это экстравагантное занятие: изучать русский язык, да ещё платить за это немалые деньги.

Жена нашего автора, Леонида Денисовича Ржевского, была среди преподавателей школы — так мы попали в первый раз на симпозиум ещё в 1983 году, и это стало традицией. Мы устраивали выставку-продажу наших книг, плюс я готовил очередной доклад на заданную организаторами тему. По представленным здесь докладам были мною впоследствии написаны статьи о Набокове и Кафке (1984), Чехове (1985), Владимире Соловьёве (1986), Пушкине (1987), Бродском (1988), Лермонтове (1989), Пастернаке (1990), Цветаевой (1991), Хлебникове и Платонове (1993), Державине (1994), Грибоедове (1995), Зощенко (1996). Сборники докладов, представленных на симпозиуме, потом печатались под маркой «Русская школа Норвичского университета», что рассматривалось как дополнительная реклама школе, поднимало в какой-то мере её престиж.

Почему многие предпочитали ездить на эти скромные литературные бдения, а не на большие конференции американских славистов? Наверное, потому, что на больших конференциях постепенно — буквально на моих глазах — исчезал самый волнующий элемент: дискуссия. Докладчики один за другим зачитывали подготовленную статью, потом заранее назначенный участник семинара давал десятиминутный анализ их — и всё. В полуторачасовом регламенте едва оставалось пять минут на вопросы слушателей. Причём докладчик мог срезать смельчака репликой: «Это ещё вопрос или уже комментарий?»

Не то на симпозиумах в Норвиче. Там дискуссии цвели пышным цветом и порой оказывались интереснее самого доклада. Особенно оживилась атмосфера, когда руководить симпозиумом пригласили ЕФИМА ГРИГОРЬЕВИЧА ЭТКИНДА. К тому моменту он уже был признанной звездой в мировой славистике. Профессор, лекции которого слушали тысячи студентов и аспирантов в России, Франции, Германии, Америке. Редактор, подготовивший и выпустивший в свет десятки томов стихов, статей, переводов. Переводчик, знакомивший русского читателя с творчеством многих европейских поэтов и писателей. Автор множества книг, критических статей, научных докладов, мемуаров. Ветеран Второй мировой войны, активный участник диссидентского движения.

Открыть новый литературный талант — большая удача для каждого литературоведа. Но выделить и, невзирая на опасность, с первых шагов поддерживать и защищать двух авторов, которым в будущем было суждено получить Нобелевскую премию по литературе — Солженицына и Бродского, — это рекорд, который побить невозможно.

Все, кто участвовал в норвичских симпозиумах, навсегда запомнили дружелюбное обаяние Эткинда, невероятную эрудицию в самых разных областях истории культуры, умение выбирать тему и участников для научных дискуссий. Но не дай Бог, если кто-то из приглашённых пытался прочесть доклад, сделанный наспех, с приблизительными посылками и скороспелыми выводами. Вежливо и безжалостно мог профессор Эткинд перечислить все огрехи работы, иронично прокомментировать ляпсусы, выставить убийственный «неуд».

Не всё радовало его на процветающем Западе. Он сознавался в письме ко мне: «Здесь меня часто берёт тоска, хоть мне и не свойственно впадать в уныние. Культура всё больше становится предлогом для сетования на мир, сама же она улетучивается на глазах. Нынешние мои студенты уже вообще ничего не читали, если не считать местных газет. Раньше было чуть лучше. Компьютерно-телевизионное поколение меня пугает, хотя наверняка все скоро повернутся в сторону возврата к Средним векам».

Другим заметным и неизменным участником симпозиумов был НАУМ КОРЖАВИН. Не существовало такого писателя или произведения, по поводу которого Коржавин не имел бы собственного мнения — как правило, решительного и определённого. В очередном нашем споре о Бродском он однажды сформулировал своё кредо: «Шкала хорошего и плохого в искусстве существует как абсолютная данность. Я готов допустить, что могу ошибаться в оценке Бродского или кого-то другого. Но я никогда не соглашусь с мнением, что одному нравится одно, другому — другое, и всё имеет право на существование».

В разговоре с Джоном Глэдом Коржавин сознавался, что в молодости верил в коммунизм. «Разуверился я в коммунизме... после ареста и возвращения из ссылки, уже после Венгрии... Но я верил в правильный коммунизм, так сказать, в коммунизм с человеческим лицом. На самом деле коммунизма с человеческим лицом нет... Я не делю литературу на тамошнюю и здешнюю... Я надеюсь, что не удастся задушить русскую литературу, хотя сейчас очень дурной период — не потому, что люди не пишут, а ввиду безнадёжности настроения... Литература и искусство не терпят отсутствия будущего. Будущее входит органической частью в каждый замысел...»

Разговор с Коржавиным очень скоро превращался в его монолог. Регламента он не признавал, и его комментарии к докладам часто растягивались так, что народ начинал потихоньку расходиться. Но ему всё прощали за его несомненную, бесхитростную, непревзойдённую искренность. В упорстве, с каким он отстаивал свою картину мира, не оставалось места лицемерию или двуличию. Настоящих недругов у него не было. Несколько раз он выражал мне огорчение по поводу того, что я уходил от серьёзной полемики с ним. В конце концов я сказал ему: «Наум, когда замрёшь перед чем-нибудь непостижимым, — позвони. Тогда и поговорим».

Марине, защищавшей в разговоре Бродского, Коржавин сказал:

— Ты девочка хорошая, милая. Ты только слов не говори. Слова я сам все знаю.

Чувство юмора часто изменяло Коржавину, и было странно замечать это в человеке, когда-то написавшем строчки: «Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребёнок спит?»

Бывали на симпозиумах и другие светила: Вячеслав Иванов, Фазиль Искандер, Лев Лосев, Михаил Эпштейн, Александр Эткинд. Так как автомобиль у нас был большой, мы могли часто подвозить в Норвич друзей. И сколько чудесных дискуссий и смеха отзвенело в уютной кабине нашего «сайтейшена», а потом — «мёркури сэйбела»! В роли пассажиров здесь побывали Серманы и Вайли, писательницы Ирина Муравьёва и Ольга Исаева, поэты Владимир Гандельсман и Ирина Машинская, критики-литературоведы Лиля Панн и Ирина Служевская, переводчица Белла Мизрахи и много, много других.

Однажды ехали вместе с БОРИСОМ ПАРАМОНОВЫМ и его женой Таней. Пять часов мы с Борисом самозабвенно плавали в океанах мировой философии и литературы. Лишь на подъезде к Норвичу снизошли до бытовых мелочей прожитой жизни: кто где рос, где учился. И тут с изумлением выяснили, что целый год мы проучились в одном и том же 4 «А» классе 203-й школы Дзержинского района, бывшей Анненшуле, рядом с кинотеатром «Спартак».

— Как?! — не мог успокоиться Парамонов. — Вы знали Борьку Австрейха, Гарьку Шикторова, Котьку Бравого, Лёньку Эйдлина, Борьку Барласова? Да ведь это были мои лучшие приятели.

— И мои тоже!

Сомнений быть не могло: вернувшись домой, я отыскал групповую фотографию 4 «А» — мы стоим там с Борисом в одном ряду, между нами только Леонид Слуцкер.

Парамонов всё горячился по поводу обнаружившегося совпадения. Но вдруг помрачнел и сказал с укором:

— Нет, Игорь, я всё же не понимаю: как вы могли меня не запомнить.

Мы как раз съехали с шоссе и проезжали мимо странного сооружения: крутой отросток дороги, задранный вверх и обрывающийся в небо. В своё время мне объяснили, что это предназначено для грузовиков, у которых — не дай Бог! — на горной дороге отказали бы тормоза. Будто несущийся под уклон грузовик мог бы съехать с шоссе, сманеврировать к этой спасительной горке, взлетев на неё, погасить скорость и тихо скатиться обратно в неподвижность. Этот трамплин в небеса каждый раз поражал меня как символ страстной и бесплодной погони американцев за тотальной безопасностью. От всех несчастных случайностей человек должен был иметь заготовленную защиту, страховку, подстеленную охапку сена для любого падения. А Парамонов всё повторял с неподражаемой грустью:

— Как вы могли меня не запомнить...

По неизвестным причинам Норвичский университет расположен не в городе Норвич, штат Вермонт, а в часе езды от него, рядом с городком Нортфильд. Зимой университет — военное училище, украшенное старинной пушкой, танком на постаменте, флагами на мачтах. Корпуса общежития выстроены вокруг прямоугольной площади лицом друг к другу. Зимой они заполнены курсантами, летом — студентами из всех американских штатов, выбравшими это экстравагантное занятие: изучать русский язык, да ещё платить за это немалые деньги.

Жена нашего автора, Леонида Денисовича Ржевского, была среди преподавателей школы — так мы попали в первый раз на симпозиум ещё в 1983 году, и это стало традицией. Мы устраивали выставку-продажу наших книг, плюс я готовил очередной доклад на заданную организаторами тему. По представленным здесь докладам были мною впоследствии написаны статьи о Набокове и Кафке (1984), Чехове (1985), Владимире Соловьёве (1986), Пушкине (1987), Бродском (1988), Лермонтове (1989), Пастернаке (1990), Цветаевой (1991), Хлебникове и Платонове (1993), Державине (1994), Грибоедове (1995), Зощенко (1996). Сборники докладов, представленных на симпозиуме, потом печатались под маркой «Русская школа Норвичского университета», что рассматривалось как дополнительная реклама школе, поднимало в какой-то мере её престиж.

Почему многие предпочитали ездить на эти скромные литературные бдения, а не на большие конференции американских славистов? Наверное, потому, что на больших конференциях постепенно — буквально на моих глазах — исчезал самый волнующий элемент: дискуссия. Докладчики один за другим зачитывали подготовленную статью, потом заранее назначенный участник семинара давал десятиминутный анализ их — и всё. В полуторачасовом регламенте едва оставалось пять минут на вопросы слушателей. Причём докладчик мог срезать смельчака репликой: «Это ещё вопрос или уже комментарий?»

Не то на симпозиумах в Норвиче. Там дискуссии цвели пышным цветом и порой оказывались интереснее самого доклада. Особенно оживилась атмосфера, когда руководить симпозиумом пригласили ЕФИМА ГРИГОРЬЕВИЧА ЭТКИНДА. К тому моменту он уже был признанной звездой в мировой славистике. Профессор, лекции которого слушали тысячи студентов и аспирантов в России, Франции, Германии, Америке. Редактор, подготовивший и выпустивший в свет десятки томов стихов, статей, переводов. Переводчик, знакомивший русского читателя с творчеством многих европейских поэтов и писателей. Автор множества книг, критических статей, научных докладов, мемуаров. Ветеран Второй мировой войны, активный участник диссидентского движения.

Открыть новый литературный талант — большая удача для каждого литературоведа. Но выделить и, невзирая на опасность, с первых шагов поддерживать и защищать двух авторов, которым в будущем было суждено получить Нобелевскую премию по литературе — Солженицына и Бродского, — это рекорд, который побить невозможно.

Все, кто участвовал в норвичских симпозиумах, навсегда запомнили дружелюбное обаяние Эткинда, невероятную эрудицию в самых разных областях истории культуры, умение выбирать тему и участников для научных дискуссий. Но не дай Бог, если кто-то из приглашённых пытался прочесть доклад, сделанный наспех, с приблизительными посылками и скороспелыми выводами. Вежливо и безжалостно мог профессор Эткинд перечислить все огрехи работы, иронично прокомментировать ляпсусы, выставить убийственный «неуд».

Не всё радовало его на процветающем Западе. Он сознавался в письме ко мне: «Здесь меня часто берёт тоска, хоть мне и не свойственно впадать в уныние. Культура всё больше становится предлогом для сетования на мир, сама же она улетучивается на глазах. Нынешние мои студенты уже вообще ничего не читали, если не считать местных газет. Раньше было чуть лучше. Компьютерно-телевизионное поколение меня пугает, хотя наверняка все скоро повернутся в сторону возврата к Средним векам».

Другим заметным и неизменным участником симпозиумов был НАУМ КОРЖАВИН. Не существовало такого писателя или произведения, по поводу которого Коржавин не имел бы собственного мнения — как правило, решительного и определённого. В очередном нашем споре о Бродском он однажды сформулировал своё кредо: «Шкала хорошего и плохого в искусстве существует как абсолютная данность. Я готов допустить, что могу ошибаться в оценке Бродского или кого-то другого. Но я никогда не соглашусь с мнением, что одному нравится одно, другому — другое, и всё имеет право на существование».

В разговоре с Джоном Глэдом Коржавин сознавался, что в молодости верил в коммунизм. «Разуверился я в коммунизме... после ареста и возвращения из ссылки, уже после Венгрии... Но я верил в правильный коммунизм, так сказать, в коммунизм с человеческим лицом. На самом деле коммунизма с человеческим лицом нет... Я не делю литературу на тамошнюю и здешнюю... Я надеюсь, что не удастся задушить русскую литературу, хотя сейчас очень дурной период — не потому, что люди не пишут, а ввиду безнадёжности настроения... Литература и искусство не терпят отсутствия будущего. Будущее входит органической частью в каждый замысел...»

Разговор с Коржавиным очень скоро превращался в его монолог. Регламента он не признавал, и его комментарии к докладам часто растягивались так, что народ начинал потихоньку расходиться. Но ему всё прощали за его несомненную, бесхитростную, непревзойдённую искренность. В упорстве, с каким он отстаивал свою картину мира, не оставалось места лицемерию или двуличию. Настоящих недругов у него не было. Несколько раз он выражал мне огорчение по поводу того, что я уходил от серьёзной полемики с ним. В конце концов я сказал ему: «Наум, когда замрёшь перед чем-нибудь непостижимым, — позвони. Тогда и поговорим».

Марине, защищавшей в разговоре Бродского, Коржавин сказал:

— Ты девочка хорошая, милая. Ты только слов не говори. Слова я сам все знаю.

Чувство юмора часто изменяло Коржавину, и было странно замечать это в человеке, когда-то написавшем строчки: «Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребёнок спит?»

Бывали на симпозиумах и другие светила: Вячеслав Иванов, Фазиль Искандер, Лев Лосев, Михаил Эпштейн, Александр Эткинд. Так как автомобиль у нас был большой, мы могли часто подвозить в Норвич друзей. И сколько чудесных дискуссий и смеха отзвенело в уютной кабине нашего «сайтейшена», а потом — «мёркури сэйбела»! В роли пассажиров здесь побывали Серманы и Вайли, писательницы Ирина Муравьёва и Ольга Исаева, поэты Владимир Гандельсман и Ирина Машинская, критики-литературоведы Лиля Панн и Ирина Служевская, переводчица Белла Мизрахи и много, много других.

Однажды ехали вместе с БОРИСОМ ПАРАМОНОВЫМ и его женой Таней. Пять часов мы с Борисом самозабвенно плавали в океанах мировой философии и литературы. Лишь на подъезде к Норвичу снизошли до бытовых мелочей прожитой жизни: кто где рос, где учился. И тут с изумлением выяснили, что целый год мы проучились в одном и том же 4 «А» классе 203-й школы Дзержинского района, бывшей Анненшуле, рядом с кинотеатром «Спартак».

— Как?! — не мог успокоиться Парамонов. — Вы знали Борьку Австрейха, Гарьку Шикторова, Котьку Бравого, Лёньку Эйдлина, Борьку Барласова? Да ведь это были мои лучшие приятели.

— И мои тоже!

Сомнений быть не могло: вернувшись домой, я отыскал групповую фотографию 4 «А» — мы стоим там с Борисом в одном ряду, между нами только Леонид Слуцкер.

Парамонов всё горячился по поводу обнаружившегося совпадения. Но вдруг помрачнел и сказал с укором:

— Нет, Игорь, я всё же не понимаю: как вы могли меня не запомнить.

Мы как раз съехали с шоссе и проезжали мимо странного сооружения: крутой отросток дороги, задранный вверх и обрывающийся в небо. В своё время мне объяснили, что это предназначено для грузовиков, у которых — не дай Бог! — на горной дороге отказали бы тормоза. Будто несущийся под уклон грузовик мог бы съехать с шоссе, сманеврировать к этой спасительной горке, взлетев на неё, погасить скорость и тихо скатиться обратно в неподвижность. Этот трамплин в небеса каждый раз поражал меня как символ страстной и бесплодной погони американцев за тотальной безопасностью. От всех несчастных случайностей человек должен был иметь заготовленную защиту, страховку, подстеленную охапку сена для любого падения. А Парамонов всё повторял с неподражаемой грустью:

— Как вы могли меня не запомнить...

Назад Дальше