Публикация россиянами своих произведений за рубежом больше не считалась в СССР преступлением, и мне вскоре удалось выпустить сборник стихотворений Наймана — первый сборник поэта, писавшего в стол больше тридцати лет. В послесловии к нему Бродский перечислял тех, кто оказал влияние на поэзию его старинного друга — Анненский, Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий, — и дальше писал: «Найман, может быть, единственный в современной русской поэзии, кто действительно научился поэтическому этикету у великого Данте и знает, с чем можно и с чем нельзя рифмовать слово Бог... Тон его поэзии — преимущественно медитативно-элегический, сторонящийся лобовой патетики и часто окрашенный сардонической иронией».
Конечно, в беседах с приезжавшими вскипали и горячие обсуждения российских перемен, шёл обмен краткосрочными прогнозами и пророчествами, окрашенными всеми возможными тут эмоциями, в диапазоне от кассандровских до маниловских. Мои прожекты строительства грубого экономического плота из обломков рушащегося социалистического хозяйства не вызывали энтузиазма у друзей. Большинство их тянулось к модным тогда витиям — Явлинскому, Шмелёву, Пияшевой, обещавшим достигнуть спасительного рынка за пятьсот дней. Я пытался доказывать, что рыночное управление экономикой возможно только там, где в народной душе веками созревало уважение к священному праву собственности. В стране, где идея частной собственности проклиналась и выжигалась в течение семидесяти лет, учредить так сразу эффективный рынок невозможно.
— В России нет уважения к собственности?! — воскликнул Кушнер. — Игорь, ты, наверное, за десять лет просто забыл, какие у нас люди жадные!
Что тут можно было возразить? Для моего друга уважение к собственности — как для Цветаевой, Блока, Маяковского, Есенина и сотен других поэтов — равнялось жадности. Недаром в своё время он восстал против дедушки Крылова и принял сторону басенной стрекозы в её споре с муравьём: «Не копила ведь, а пела...»
С Гординым ехали в автомобиле из Бостона в Нью-Джерси четыре часа. Он увлечённо развивал различные проекты возможных реформ в сфере социальной жизни, образования, сельского хозяйства, науки, законодательства. В какой-то момент я сказал:
— Заметил ли ты, Яша, что за последний час из твоих уст раз пять вылетела оговорка: «И тогда всё пойдёт нормально — если только глупостей не делать». Как можно выдвигать такое невыполнимое условие, обсуждая судьбу такой страны, как Россия? Можешь быть уверен, что все глупости, которых ты опасаешься, будут совершены, а вдобавок ещё и тысячи таких, какие ты сейчас даже вообразить не можешь.
Американские знакомые, видя искреннюю радость, с которой мы встречали друзей из России, спросили меня:
— Игорь, вы по-прежнему так близки, так солидарны друг с другом. Что же в своё время предопределяло решение, ехать или не ехать в эмиграцию? Почему одни уезжали, а другие оставались?
Так как большинство собравшихся были славистами, я позволил себе призвать на помощь персонажей из русской классики.
— Значит так: уехали все Чичиковы, Штольцы, Рогожины. Оставались Маниловы, Обломовы, Мышкины.
Не откажусь от этой формулы и сегодня.
NB: В разгаре борьбы с Великой депрессией Франклин Рузвельт объявил страх главным врагом американцев и поставил его вне закона. В годы перестройки Горбачёву следовало бы объявить вне закона зависть. Но ни у него, ни у других лидеров не хватило духу замахнуться на этого главного врага россиян.
Миллионам людей перестройка и гласность несли надежды на перемены к лучшему. Мы тоже вглядывались в российский туман, уповая на здравый смысл поколения, рождённого после смерти Сталина. И вдруг — как оглоблей по затылку — получили удар с той стороны, откуда ничто, казалось бы, не могло предвещать беды. Ну хорошо: ослабление идеологических зажимов позволило художнику-эмигранту Михаилу Шемякину устроить несколько выставок своих картин в России, начать переговоры о проектировании городских памятников и скульптур. Но при чём тут мы? Каким образом это могло ударить по издательству «Эрмитаж»?
Был славный майский день, сад полон роз, на кортах постукивали теннисные мячи. Раздался телефонный звонок. Я взял трубку и произнёс привычное «Хёрмитаж паблишере».
— Это говорят из подарочного магазина в городе Бергенфильд. Мы получили заказ на отправку корзины для вас, но не имеем уличного адреса, только номер почтового ящика. Не дадите ли нам улицу и номер дома?
Как-то этот звонок мне не понравился. Остерегаясь непредсказуемых графоманов, я предпочитал все дела вести через почтовый ящик, а доступ к своему дому по возможности затруднить для всяких нежелательных элементов. Тем более что моё документальное расследование убийства президента Кеннеди, в котором я объявил заказчиком убийства никого иного, как Фиделя Кастро, вышло совсем недавно. А как Кастро добирался до неприятных ему людей и что с ними делал, мне было слишком хорошо известно.
— Я не жду ни от кого никаких подарков, — сказал я. — Пошлите на почтовый ящик.
— К сожалению, с портящимися продуктами почта посылки не принимает. А это корзина с фруктами.
И женский голос такой мягкий, любезный, приветливый, что мне стало стыдно. После двенадцати лет жизни в Америке не позорно ли оставаться тем же параноиком, который привык опасаться КГБ с утра до вечера и прятаться то ли в чулане, то ли под кроватью? И я дал свой уличный адрес.
Но тревога не уходила. Я расхаживал по дому, и вдруг меня осенило. Телефонная книга! Ну-ка, где там этот подарочный магазин в Бергенфильде? Ага, вот. Позвонил туда. Ответил усталый мужской голос:
— Звонили? От нас? Пятнадцать минут назад? Извините, сэр, боюсь, тут какая-то ошибка. Я никуда не отлучался и от нас вам никто не звонил.
Тут мне стало совсем муторно. Кто-то нехороший до меня добирается — это ясно. Но кто? День померк, розы поникли, теннисные мячики перестали летать. А вместо этого я вижу за окном: у дома останавливается машина с двумя мужчинами внутри. Они сидят там и не выходят. И у меня одна мысль в голове: «Если кастровцы будут взрывать, как хорошо, что ни Марины, ни детей нет дома».
Публикация россиянами своих произведений за рубежом больше не считалась в СССР преступлением, и мне вскоре удалось выпустить сборник стихотворений Наймана — первый сборник поэта, писавшего в стол больше тридцати лет. В послесловии к нему Бродский перечислял тех, кто оказал влияние на поэзию его старинного друга — Анненский, Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий, — и дальше писал: «Найман, может быть, единственный в современной русской поэзии, кто действительно научился поэтическому этикету у великого Данте и знает, с чем можно и с чем нельзя рифмовать слово Бог... Тон его поэзии — преимущественно медитативно-элегический, сторонящийся лобовой патетики и часто окрашенный сардонической иронией».
Конечно, в беседах с приезжавшими вскипали и горячие обсуждения российских перемен, шёл обмен краткосрочными прогнозами и пророчествами, окрашенными всеми возможными тут эмоциями, в диапазоне от кассандровских до маниловских. Мои прожекты строительства грубого экономического плота из обломков рушащегося социалистического хозяйства не вызывали энтузиазма у друзей. Большинство их тянулось к модным тогда витиям — Явлинскому, Шмелёву, Пияшевой, обещавшим достигнуть спасительного рынка за пятьсот дней. Я пытался доказывать, что рыночное управление экономикой возможно только там, где в народной душе веками созревало уважение к священному праву собственности. В стране, где идея частной собственности проклиналась и выжигалась в течение семидесяти лет, учредить так сразу эффективный рынок невозможно.
— В России нет уважения к собственности?! — воскликнул Кушнер. — Игорь, ты, наверное, за десять лет просто забыл, какие у нас люди жадные!
Что тут можно было возразить? Для моего друга уважение к собственности — как для Цветаевой, Блока, Маяковского, Есенина и сотен других поэтов — равнялось жадности. Недаром в своё время он восстал против дедушки Крылова и принял сторону басенной стрекозы в её споре с муравьём: «Не копила ведь, а пела...»
С Гординым ехали в автомобиле из Бостона в Нью-Джерси четыре часа. Он увлечённо развивал различные проекты возможных реформ в сфере социальной жизни, образования, сельского хозяйства, науки, законодательства. В какой-то момент я сказал:
— Заметил ли ты, Яша, что за последний час из твоих уст раз пять вылетела оговорка: «И тогда всё пойдёт нормально — если только глупостей не делать». Как можно выдвигать такое невыполнимое условие, обсуждая судьбу такой страны, как Россия? Можешь быть уверен, что все глупости, которых ты опасаешься, будут совершены, а вдобавок ещё и тысячи таких, какие ты сейчас даже вообразить не можешь.
Американские знакомые, видя искреннюю радость, с которой мы встречали друзей из России, спросили меня:
— Игорь, вы по-прежнему так близки, так солидарны друг с другом. Что же в своё время предопределяло решение, ехать или не ехать в эмиграцию? Почему одни уезжали, а другие оставались?
Так как большинство собравшихся были славистами, я позволил себе призвать на помощь персонажей из русской классики.
— Значит так: уехали все Чичиковы, Штольцы, Рогожины. Оставались Маниловы, Обломовы, Мышкины.
Не откажусь от этой формулы и сегодня.
NB: В разгаре борьбы с Великой депрессией Франклин Рузвельт объявил страх главным врагом американцев и поставил его вне закона. В годы перестройки Горбачёву следовало бы объявить вне закона зависть. Но ни у него, ни у других лидеров не хватило духу замахнуться на этого главного врага россиян.
Миллионам людей перестройка и гласность несли надежды на перемены к лучшему. Мы тоже вглядывались в российский туман, уповая на здравый смысл поколения, рождённого после смерти Сталина. И вдруг — как оглоблей по затылку — получили удар с той стороны, откуда ничто, казалось бы, не могло предвещать беды. Ну хорошо: ослабление идеологических зажимов позволило художнику-эмигранту Михаилу Шемякину устроить несколько выставок своих картин в России, начать переговоры о проектировании городских памятников и скульптур. Но при чём тут мы? Каким образом это могло ударить по издательству «Эрмитаж»?
Был славный майский день, сад полон роз, на кортах постукивали теннисные мячи. Раздался телефонный звонок. Я взял трубку и произнёс привычное «Хёрмитаж паблишере».
— Это говорят из подарочного магазина в городе Бергенфильд. Мы получили заказ на отправку корзины для вас, но не имеем уличного адреса, только номер почтового ящика. Не дадите ли нам улицу и номер дома?
Как-то этот звонок мне не понравился. Остерегаясь непредсказуемых графоманов, я предпочитал все дела вести через почтовый ящик, а доступ к своему дому по возможности затруднить для всяких нежелательных элементов. Тем более что моё документальное расследование убийства президента Кеннеди, в котором я объявил заказчиком убийства никого иного, как Фиделя Кастро, вышло совсем недавно. А как Кастро добирался до неприятных ему людей и что с ними делал, мне было слишком хорошо известно.
— Я не жду ни от кого никаких подарков, — сказал я. — Пошлите на почтовый ящик.
— К сожалению, с портящимися продуктами почта посылки не принимает. А это корзина с фруктами.
И женский голос такой мягкий, любезный, приветливый, что мне стало стыдно. После двенадцати лет жизни в Америке не позорно ли оставаться тем же параноиком, который привык опасаться КГБ с утра до вечера и прятаться то ли в чулане, то ли под кроватью? И я дал свой уличный адрес.
Но тревога не уходила. Я расхаживал по дому, и вдруг меня осенило. Телефонная книга! Ну-ка, где там этот подарочный магазин в Бергенфильде? Ага, вот. Позвонил туда. Ответил усталый мужской голос:
— Звонили? От нас? Пятнадцать минут назад? Извините, сэр, боюсь, тут какая-то ошибка. Я никуда не отлучался и от нас вам никто не звонил.
Тут мне стало совсем муторно. Кто-то нехороший до меня добирается — это ясно. Но кто? День померк, розы поникли, теннисные мячики перестали летать. А вместо этого я вижу за окном: у дома останавливается машина с двумя мужчинами внутри. Они сидят там и не выходят. И у меня одна мысль в голове: «Если кастровцы будут взрывать, как хорошо, что ни Марины, ни детей нет дома».