Зрелища - Ефимов Игорь Маркович 10 стр.


— Опять нельзя?

— Да, потому что все разрушится. Разве вы не замечали? У этих чувств, почти у всех, преглупая особенность — они как-то не выживают под названием.

— А если не вслух? Собственные-то чувства вы как-нибудь называете для себя? Например, к Герману?

— Ох, только вы не нагличайте. Наглость вам дается с трудом — я же вижу.

— Да я не проболтаюсь, не бойтесь.

— Не в этом дело. Просто словами получается не то. Какие-то обрубки. Интерес? Сочувствие? Любопытство? Зависть? Нет, не то. Даже если записать через черточку, и то не выразить.

— Зато к Всеволоду, наверное, можно одним словом — ненависть, да? Только за что?

— И снова неверно. Если это и ненависть, то не к нему, а к тому, что он вечно старается доказать. О, вы еще его не знаете! Так, в компании он бывает довольно мил, хотя вообще-то всех почти презирает. Нет, снова не так. Ничего он не доказывает и никого не презирает, а просто его хлебом не корми, а дай кого-нибудь очаровать Да-да, не смейтесь. Не глядите, что он такой запущенный, — это стиль. Если б можно было, он бы и чаровал таким собою, какой он есть. Какой в пьесе: сентиментальный, романтичный, даже слащавый. Но это в жизни ни на кого не действует. «Ах так, — говорит он, озлобясь. — Ну так я вас по-другому возьму». И ведь берет — вот что возмутительно. Грубо, дешево и просто. Я, скорее, тех ненавижу, кто ему поддается. Ах, какой Салевич! Как я ему благодарна, что хоть на нем этот лысый споткнулся.

— У вас не ненависть к нему, а просто ревность. Ревность одного профессионала к другому. Потому что ведь и вы любите чары напускать на всех вокруг.

— Возможно. Впрочем, не о том речь. С чего мы начали? А, что всякое чувство — это нечто неназываемое. И я сейчас придумала, что надо не говорить «я чувствую к нему то-то, а к нему — то-то», — получается вздор, — нет, у чувства должны быть имена собственные. Герман. Всеволод.

— Чувство Рудаков?

— Нет, здесь пусто — называть нечего. А вот чувство Салевич — это да. Или Сережа. Кстати… (Ну-ка, отвернитесь к окну. Нет-нет, не оглядывайтесь.) Чувство Сережа мне ужасно нравится. — Она вдруг протянула руку и погладила его по щеке.

Этот жест и неожиданная нежность, прорвавшаяся в ее голосе, так поразили Сережу, что он, вышибленный разом из прежнего шутливого тона, уставился, не говоря ни слова, на ее покрасневшее и улыбающееся лицо, но она снова протянула руку и толкнула его подбородок — к окну, к окну!

Там, за окном, медленно обгоняя, прижимался почти вплотную пустой троллейбус, внутри него ребенок на коленях матери выпускал и снова втягивал ленту билетов из красной кассы. Двое подростков, сдвинув головы, читали один журнал. Опять блаженное ощущение минуты, минуты, отрезанной от предыдущих, захватило Сережу, второй раз за сегодняшний вечер, это было ему так внове, так удивительно — уплывающий троллейбус за окном, след ее пальцев на щеке, в своей руке ломота от чемодана, еще два-три простых ощущения, а где же остальное? Только что были какие-то вопросы, беспокойство, привычные хлопоты души по сочинению будущего и приукрашиванию прошлого, и вдруг соединявшее их «сейчас», эта ничтожная щелка, этот узенький Босфбрчик, годящийся лишь на то, чтобы попадать из одного в другое, вырос до таких размеров, заслонил прежние горизонты.

Лариса Петровна молчала, ему тоже не говорилось. Хотелось продлить это незнакомое ощущение подольше, примериться к нему, как к новому жилью. Он все, конечно, понимал, четко различал трамвайные звуки, визг колеса на повороте, шипение дверей, он видел ясно (не ослеп же!), что вместо троллейбуса сбоку пристроился уже самосвал с углем, а потом другой самосвал, с битым щебнем, но, исчезнув, все эти ощущения не оставляли по себе никакого следа в памяти. Он также смутно помнил, что они еще раз выходили из трамвая и что в последнем месте им, кажется, ничего не дали, но где это было, что за дом или фабрика, он тут же и с удовольствием позабыл. Вот, наконец, и их Дом культуры, широкая дверь, вахтер-контролер, вестибюль, плакаты на стенах — разрезанные вагоны и в каждом черный человечек сидит для масштаба, вот лестница, портреты, пальмы, их танцкласс, вот довольный Салевич идет им навстречу…

И тут все кончается.

Прыгают на место прошлое и будущее, вопросы и беспокойство, и мерзкий самообращенный взгляд ухмыляется на очередные гадости — как пыжится изо всех сил, изображает стройность под тяжелым чемоданом, как дышит с нарочитой ровностью, как губы кривятся многозначительно, все-знайски. Он пытается еще отмахнуться, ищет глазами Ларису Петровну, но нет… Вот она рядом стоит, а уже не с ним, уже со всеми — для всех говорит, для всех волосы расчесывает, перебрасывает их, как положено, на одну сторону, и не спрятаться ему за нее, не вернуть то, что было. Снова он один, снова с самим собой, с постылым.

— Гляди-ка, трубки достали! — восхищается Салевич. — Ах, молодцы, ах, пройдохи. — И тащит все в заднюю комнату — под ключ.

До сих пор Сережины отношения с женщинами носили в его глазах характер чего-то сугубо подготовительного — не главного. Пока он был еще в школе и жадно вбирал в себя все, что было про «это», про «нее», пока его мозг без специального приказа выдергивал нужные сведения из книг и анекдотов, из картинок и песен, из анатомии, ботаники, географии и зоологии, из подслушанного, подсмотренного, угаданного и черт его знает, откуда еще, откуда мы все это узнаем, пока эти важнейшие сведения и знания накапливались в нем концентрическими кругами вокруг белого пятнышка в середине, ему казалось, что все его терзания спрятаны там, в этом крохотном пятнышке последней неизвестности, вернее, неизведанности, и, значит, должны иметь конец, казалось, что стоит победить в себе этот последний ужас, это последнее незнание, и наступит наконец жизнь. Да-да, то все было только ожидание, а тогда-то начнется сама жизнь. Но вот летом он наконец сомкнул свои круги, испытал все до конца с одной закройщицей из их ателье, он чувствовал себя опытнее и смелее самых отчаянных приятелей, а новая жизнь и конец терзаний все не наступали. Наоборот, он испытывал растерянность и будто не знал, что ему делать со всем своим новым опытом и смелостью. Вот он выходит рано утром из дома в солнечный и ветреный город, еще горячий внутри одежды, затянутый ремнями и пуговицами, оснащенный всем, чтоб не пропасть, то есть немного денег, телефоны друзей, сигареты и спички, вот проходит из улицы в улицу в гуще толпы, с облачком жаркого дыхания вокруг лица, поглядывает жадно по сторонам, замирает, как на охоте, и снова бежит дальше — все дальше вперед.

Вот эти женщины, которые идут мимо него, садятся рядом в трамвае, прижимаются, пахнут, потом встают и уходят, про которых он знает теперь все, все счастье, что они содержат в себе и могут ему дать, если только захотят — но как же сделать так, чтобы они захотели? Чем привлечь их к себе, кроме голоса, лица и одежды, какие не лучше, чем у сотен других, — неужели словами? Неужели они станут верить его словам и поступкам теперь, когда он все знает и они знают, что он знает, и вся его игра и лице-мерство видны им издалека, как на ладони? Неужели еще есть такие, которые способны поверить словам? А если и есть, ведь они не для него уже, он их презирает заранее за такую глупость, за доверие к себе, а раз презирает, то и не хочет от них ничего — вот ведь какой перехлест. Не может он с теми, кого презирает, несчастный он человек, а на презрение ох как мы скоры! Но и с теми, с добрыми, которым никому себя не жалко, которые все про него знают и не ждут ничего, — с теми тоже ему не спастись, они никого еще не спасали, а только давали отсрочку — на день ли, на неделю — какая разница. Так что же ему нужно тогда, чего он хочет от них в своей изощренности?

Единственности — вот чего.

Пусть были до него другие, пусть будут после него, но пока он с ней, пусть ей никто не нужен, хотя бы в этот день, хотя бы в этот вечер — вот как он хочет и только так. Он носился с нелепой и дерзостной мечтой добиться сначала единственности и неповторимости себя для женщины, ничего ей не обещая, ни за какие коврижки, а уж потом и не важно, стать или не стать ее мужем — как сам захочет. Мысль о том, чтобы получить это всего лишь за штамп в паспорте, казалась ему по молодости невыносимой. Поэтому он с напряженным любопытством присматривался к своим новым знакомым, к той непревычной для него свободе отношений, при которой на женитьбу не смотрели как на что-то более важное, чем, скажем, смена службы или отпуск на юге. («Как отдохнули?» — «Прекрасно!» — «А как медовый месяц?» — «Только держись».)

— Опять нельзя?

— Да, потому что все разрушится. Разве вы не замечали? У этих чувств, почти у всех, преглупая особенность — они как-то не выживают под названием.

— А если не вслух? Собственные-то чувства вы как-нибудь называете для себя? Например, к Герману?

— Ох, только вы не нагличайте. Наглость вам дается с трудом — я же вижу.

— Да я не проболтаюсь, не бойтесь.

— Не в этом дело. Просто словами получается не то. Какие-то обрубки. Интерес? Сочувствие? Любопытство? Зависть? Нет, не то. Даже если записать через черточку, и то не выразить.

— Зато к Всеволоду, наверное, можно одним словом — ненависть, да? Только за что?

— И снова неверно. Если это и ненависть, то не к нему, а к тому, что он вечно старается доказать. О, вы еще его не знаете! Так, в компании он бывает довольно мил, хотя вообще-то всех почти презирает. Нет, снова не так. Ничего он не доказывает и никого не презирает, а просто его хлебом не корми, а дай кого-нибудь очаровать Да-да, не смейтесь. Не глядите, что он такой запущенный, — это стиль. Если б можно было, он бы и чаровал таким собою, какой он есть. Какой в пьесе: сентиментальный, романтичный, даже слащавый. Но это в жизни ни на кого не действует. «Ах так, — говорит он, озлобясь. — Ну так я вас по-другому возьму». И ведь берет — вот что возмутительно. Грубо, дешево и просто. Я, скорее, тех ненавижу, кто ему поддается. Ах, какой Салевич! Как я ему благодарна, что хоть на нем этот лысый споткнулся.

— У вас не ненависть к нему, а просто ревность. Ревность одного профессионала к другому. Потому что ведь и вы любите чары напускать на всех вокруг.

— Возможно. Впрочем, не о том речь. С чего мы начали? А, что всякое чувство — это нечто неназываемое. И я сейчас придумала, что надо не говорить «я чувствую к нему то-то, а к нему — то-то», — получается вздор, — нет, у чувства должны быть имена собственные. Герман. Всеволод.

— Чувство Рудаков?

— Нет, здесь пусто — называть нечего. А вот чувство Салевич — это да. Или Сережа. Кстати… (Ну-ка, отвернитесь к окну. Нет-нет, не оглядывайтесь.) Чувство Сережа мне ужасно нравится. — Она вдруг протянула руку и погладила его по щеке.

Этот жест и неожиданная нежность, прорвавшаяся в ее голосе, так поразили Сережу, что он, вышибленный разом из прежнего шутливого тона, уставился, не говоря ни слова, на ее покрасневшее и улыбающееся лицо, но она снова протянула руку и толкнула его подбородок — к окну, к окну!

Там, за окном, медленно обгоняя, прижимался почти вплотную пустой троллейбус, внутри него ребенок на коленях матери выпускал и снова втягивал ленту билетов из красной кассы. Двое подростков, сдвинув головы, читали один журнал. Опять блаженное ощущение минуты, минуты, отрезанной от предыдущих, захватило Сережу, второй раз за сегодняшний вечер, это было ему так внове, так удивительно — уплывающий троллейбус за окном, след ее пальцев на щеке, в своей руке ломота от чемодана, еще два-три простых ощущения, а где же остальное? Только что были какие-то вопросы, беспокойство, привычные хлопоты души по сочинению будущего и приукрашиванию прошлого, и вдруг соединявшее их «сейчас», эта ничтожная щелка, этот узенький Босфбрчик, годящийся лишь на то, чтобы попадать из одного в другое, вырос до таких размеров, заслонил прежние горизонты.

Лариса Петровна молчала, ему тоже не говорилось. Хотелось продлить это незнакомое ощущение подольше, примериться к нему, как к новому жилью. Он все, конечно, понимал, четко различал трамвайные звуки, визг колеса на повороте, шипение дверей, он видел ясно (не ослеп же!), что вместо троллейбуса сбоку пристроился уже самосвал с углем, а потом другой самосвал, с битым щебнем, но, исчезнув, все эти ощущения не оставляли по себе никакого следа в памяти. Он также смутно помнил, что они еще раз выходили из трамвая и что в последнем месте им, кажется, ничего не дали, но где это было, что за дом или фабрика, он тут же и с удовольствием позабыл. Вот, наконец, и их Дом культуры, широкая дверь, вахтер-контролер, вестибюль, плакаты на стенах — разрезанные вагоны и в каждом черный человечек сидит для масштаба, вот лестница, портреты, пальмы, их танцкласс, вот довольный Салевич идет им навстречу…

И тут все кончается.

Прыгают на место прошлое и будущее, вопросы и беспокойство, и мерзкий самообращенный взгляд ухмыляется на очередные гадости — как пыжится изо всех сил, изображает стройность под тяжелым чемоданом, как дышит с нарочитой ровностью, как губы кривятся многозначительно, все-знайски. Он пытается еще отмахнуться, ищет глазами Ларису Петровну, но нет… Вот она рядом стоит, а уже не с ним, уже со всеми — для всех говорит, для всех волосы расчесывает, перебрасывает их, как положено, на одну сторону, и не спрятаться ему за нее, не вернуть то, что было. Снова он один, снова с самим собой, с постылым.

— Гляди-ка, трубки достали! — восхищается Салевич. — Ах, молодцы, ах, пройдохи. — И тащит все в заднюю комнату — под ключ.

До сих пор Сережины отношения с женщинами носили в его глазах характер чего-то сугубо подготовительного — не главного. Пока он был еще в школе и жадно вбирал в себя все, что было про «это», про «нее», пока его мозг без специального приказа выдергивал нужные сведения из книг и анекдотов, из картинок и песен, из анатомии, ботаники, географии и зоологии, из подслушанного, подсмотренного, угаданного и черт его знает, откуда еще, откуда мы все это узнаем, пока эти важнейшие сведения и знания накапливались в нем концентрическими кругами вокруг белого пятнышка в середине, ему казалось, что все его терзания спрятаны там, в этом крохотном пятнышке последней неизвестности, вернее, неизведанности, и, значит, должны иметь конец, казалось, что стоит победить в себе этот последний ужас, это последнее незнание, и наступит наконец жизнь. Да-да, то все было только ожидание, а тогда-то начнется сама жизнь. Но вот летом он наконец сомкнул свои круги, испытал все до конца с одной закройщицей из их ателье, он чувствовал себя опытнее и смелее самых отчаянных приятелей, а новая жизнь и конец терзаний все не наступали. Наоборот, он испытывал растерянность и будто не знал, что ему делать со всем своим новым опытом и смелостью. Вот он выходит рано утром из дома в солнечный и ветреный город, еще горячий внутри одежды, затянутый ремнями и пуговицами, оснащенный всем, чтоб не пропасть, то есть немного денег, телефоны друзей, сигареты и спички, вот проходит из улицы в улицу в гуще толпы, с облачком жаркого дыхания вокруг лица, поглядывает жадно по сторонам, замирает, как на охоте, и снова бежит дальше — все дальше вперед.

Вот эти женщины, которые идут мимо него, садятся рядом в трамвае, прижимаются, пахнут, потом встают и уходят, про которых он знает теперь все, все счастье, что они содержат в себе и могут ему дать, если только захотят — но как же сделать так, чтобы они захотели? Чем привлечь их к себе, кроме голоса, лица и одежды, какие не лучше, чем у сотен других, — неужели словами? Неужели они станут верить его словам и поступкам теперь, когда он все знает и они знают, что он знает, и вся его игра и лице-мерство видны им издалека, как на ладони? Неужели еще есть такие, которые способны поверить словам? А если и есть, ведь они не для него уже, он их презирает заранее за такую глупость, за доверие к себе, а раз презирает, то и не хочет от них ничего — вот ведь какой перехлест. Не может он с теми, кого презирает, несчастный он человек, а на презрение ох как мы скоры! Но и с теми, с добрыми, которым никому себя не жалко, которые все про него знают и не ждут ничего, — с теми тоже ему не спастись, они никого еще не спасали, а только давали отсрочку — на день ли, на неделю — какая разница. Так что же ему нужно тогда, чего он хочет от них в своей изощренности?

Единственности — вот чего.

Пусть были до него другие, пусть будут после него, но пока он с ней, пусть ей никто не нужен, хотя бы в этот день, хотя бы в этот вечер — вот как он хочет и только так. Он носился с нелепой и дерзостной мечтой добиться сначала единственности и неповторимости себя для женщины, ничего ей не обещая, ни за какие коврижки, а уж потом и не важно, стать или не стать ее мужем — как сам захочет. Мысль о том, чтобы получить это всего лишь за штамп в паспорте, казалась ему по молодости невыносимой. Поэтому он с напряженным любопытством присматривался к своим новым знакомым, к той непревычной для него свободе отношений, при которой на женитьбу не смотрели как на что-то более важное, чем, скажем, смена службы или отпуск на юге. («Как отдохнули?» — «Прекрасно!» — «А как медовый месяц?» — «Только держись».)

Назад Дальше