Зрелища - Ефимов Игорь Маркович 15 стр.


Вот она входит в темный зал, свет только на сцене, идет, крутя сумочкой, по проходу и сразу к нему (ни слова Салевичу, ни здрасьте кому-нибудь), наклоняется сзади, приобнимает за шею и шепчет что-то в ухо — не важно, что именно. Пли в машине, Герман целует ей руки, а он видит это, и у него лучи до кончиков пальцев, а она отталкивает того в лоб ладонью, отнимает руки… Хотя этого же не было на самом деле, это его самого она потом отпихивала на лестнице, так нет же — наложилось сюда, и ничего теперь не изменишь.

Ах, какой он был смешной когда-то, еще в тот вечер месяца два назад, шел и не верил, боялся, что не согласится она, что не возьмет его к себе в службу. Где теперь эти страхи? Где нелюбовь к себе, мучения несовершенства, где страшный самообращенный взгляд? С этим покончено, все позади — не до того теперь. Теперь совсем не до себя, вот что главное, теперь и снаружи все важно, даже без нее, даже когда ее нет рядом. И как же она ухитряется так все наполнить собою, все слова и предметы, точно Бог в старину, проглянуть вдруг из самой малости — из билета в троллейбусе, из звонка телефона, из лица другой женщины. Да-да, вот какой ужас — из чужих даже женщин, где ж это видано? Ему бы и смотреть теперь не должно на других, если по правилам, а он так и вертится, так и пялится по сторонам на всех, он не знал никогда, что за наслаждение такое — просто смотреть, трогать их всех глазами, идущих, сидящих, в машинах проезжающих, задевающих его плечами, локтями, сумками; и они теперь, они тоже что-то замечают в нем, чем-то успевают ответить, прежде чем исчезнуть навсегда. А все она, все ее работа, только он ей про это не скажет, ей нельзя всего говорить. Ох, как с ней по-хитрому нужно! С ней как угодно можно, только чтоб без скучной искренности, нельзя оговаривать все заранее, это он уже усвоил, нельзя покушаться на ее двуликость, сговариваться нельзя по-чест-ному и откровенно — это для нее ножа острее. То есть можно и довести ее, загнать в угол словами, добыть наконец честное обещание, только потом самому же будет тоскливо. Что за радость, когда она идет с тобой, раз уж обещала, а сама сплошь скука, и страдание, и все ей противно, и ты в первую очередь, откуда ты только взялся, и, господи, вот отмучаюсь этот обещанный вечер, и кончено, так вы меня и видели. Нет, лучше уж пусть делает что хочет, пусть обманывает, водит за нос, пусть болтает что угодно и тут же ото всего отпирается, пусть скачет через свою скакалку от нежностей к насмешкам, от ласковости чуть ли не к хамству и назад, да-да, это ей нужно, это у нее такая свобода, и пускай. Что ж это за жизнь, где если начал за здравие, то за здравие и кончай. Пусть ее можно заставить и прикрикнуть, но толку-то? Кому она нужна такая, съежившаяся и испуганная, уже и на себя не похожая, воробей в клетке, рыба в кастрюльке. И, с другой стороны, еще доверие, ох, сколько здесь нужно доверия к ней, и ведь чем больше лжет, тем больше его нужно, а чем больше доверия, тем слаще служение, тем прекраснее мечта, это мы уже знаем, к этому и стремимся, оттого и сердце так сжимается, будто еще немного, еще самую малость довериться, и грянет то невозможное, то счастье, что мелькнуло когда-то в солнечном и ветреном городе.

Вот, как это все нужно было, только не каждому, видать, под силу. Герман, например, Тимофеев что-то совсем пропал последнее время, редко теперь появлялся, да и то — гулял, руки за спину, по вестибюлю, думал свои грустные мысли, да вдруг и поворачивался и уходил себе, мимо разрезанных вагонов на плакатах, мимо черных человечков внутри.

— Не дождался, — говорила Лариса Петровна. — Так и знала. Мы ведь так горды. Мы живем не для зрителей. Приходите и смотрите на меня в классе, какой я могу быть умница, какой весельчак. А специально для вас — ах, увольте. Я вам не соблазнитель какой, у меня мысли всякие, у меня идеи. Мы должны быть выше этого. Выше чего? Он однажды в ватнике ко мне зашел. Не успел переодеться. Что я, выше ватника должна быть? Не буду я выше ватника.

Сережа фыркал на это, но не отвечал. И чего ему было отвечать, если он уже знал, что скоро, может быть в тот же вечер, ему придется выслушивать другую сторону и так же, наверное, помалкивать, мотать на ус, да готовиться к чему-то своему.

— Видишь ли, несчастье мое, — говорил Герман Тимофеев, вертя в пальцах стаканчик с уключиной, — все мы делаем глупости, но прощать умеем только свои, а чужие — ни-ни. Это бывает очень смешно, а чаще жалко, это как в цирке — два клоуна, у обоих дырка на заднице, оба тычут друг в друга пальцем и покатываются. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого». Но ты, конечно, не согласен, ты хочешь возразить.

— Нет, почему же.

— Как «почему»? Да потому, что и все, что наоборот, все это хваленое понимание и терпимость, так называемая скромность — еще худший стыд и позор. Я прощаю тебе это, а ты простишь мне то, ты не замечай моего ничтожества, я не замечу твоего, и да здравствуют наши ничтожества. Бр-р, мерзость какая. Только с ней у меня ничего похожего, хочешь верь, хочешь нет. То есть она-то на меня все время наскакивает, а я, действительно, не отвечаю — да почему, почему не отвечаю-то?

— Ну, почему?

— Да потому что, если я ей отвечу хоть вполсилы, так она сразу должна замертво упасть, уничтожиться начисто — вот даже как. Ведь силы-то неравные, она ко мне с бритвочкой, а у меня дубина в руках, я ее коснусь — она и рассыплется. Я ведь ей всегда больнее могу сделать. Неужели она этого не видит? Причем не одна она, это у женщин бывает, этакое бесстрашие моськино. Я помню, как мать на отца накидывалась, а я уже соображал чего-то, так у меня дух захватывало — вот откроет сейчас рот мой большой и мудрый папа, скажет одно слово, и не станет у нас нашей маленькой и глупой мамы. Но он почему-то не открывал, так что обошлось — до сих пор вместе живут. А я вот последнее время за себя боюсь, видно, не такой я большой, до папы еще ох как далеко, — как-нибудь не выдержу и отвечу, и не станет у нас нашей прелестной Ларисы Петровны.

— Ничего ей не сделается, — сказал Сережа.

— Ты откуда знаешь?

— Уж знаю.

— Я почему не уверен в себе — потому что научилась она в меня попадать и, знаешь, пребольно. То есть не то чтобы уж так умна, проницательна — нет, Скорее, как ребята мои говорят — ехидина. И бьет все ниже пояса.

— Ну, например?

— Ага, загорелись глазки. Думаешь, побоюсь, не расскажу. Да отчего же. Вот слушай — во-первых, она говорит, что я торгую душами. В том числе и своей. Это я про школу. Что я каждый класс прикупаю на искренность, на всякие откровенности, которые мне ничего не стоят, а потом пользуюсь. То есть мне нужно как-то управляться с ними, вот я и решил — не дисциплиной, а обожанием. Что я из кожи лезу, только б им понравиться, и неплохо уже насобачился в этом деле. И ей противно слышать в учительской: «Ах, Тимофеев, ах, у него авторитет, ах, ученики его на руках носят». И не потому, что это не так, это все так и есть, а потому что куплено-то задешево. Никто не разрешает перебивать учителя, а Тимофеев разрешает. Никому и в голову не придет рассказывать, что за девушка была у него пять лет назад или какой фильм он вчера видел, а Тимофеев может весь урок на это потратить да еще в лицах покажет. У него и книжки можно на уроках читать, и в шахматы играть, если неинтересно, — вот он какой, наш Тимофеев. То есть детям не дают мороженого, чтоб не простудились, а потом приходит такой добрый дядя и потихонечку дает. И за это мороженое ничего с них плохого не просит, только просит, чтоб его обожали. Потому что он жить не может без обожания, без поклонения, такая вот, у него душа.

— Да, крепко, — усмехнулся Сережа.

— Насчет обожания, это у нее просто конек «Я знакомлю тебя с отъявленным негодяем, — говорит она, — я жду, что ты сейчас накричишь на него и отвернешься, а ты вместо этого болтаешь с ним целый час, заигрываешь, улыбаешься и в конце говоришь, что он славный парень». — «Да убей меня бог, откуда ж мне знать о его негодяйстве? Парень как парень, поддакивает, где надо, где надо — смеется, откуда ж мне знать. И сама ты зачем с ним водишься?» — «Мне он нужен, он с киностудии. А у тебя это страсть, да-да, самая бессовестная страсть — нравиться каждому встречному. Ой, только ты не спорь, я же вижу. Ты и продавцу в магазине хочешь понравиться, и пассажирам в автобусе, и милиционеру на перекрестке. Вот Наумов (новый физик) — ты же его презираешь, но хоть бы раз ты наорал на него, хоть бы выругался разочек. Нет, ни за что. И не потому, что он там какой-то местком, путевки распределяет и жилплощадь, — добро бы поэтот му. Нет, ты и ему хочешь нравиться, этому ничтожеству, вот ведь в чем ужас. Скажешь, не так?»

— Ну, конечно, не так! — воскликнул Сережа.

— В том-то и горе, что все так и есть. Вернее, снаружи очень похоже. И что с ней я тут же не ссорюсь, не посылаю ее ко всем чертям — лишнее доказательство. Я уже лет пять, наверное, ни с кем не ссорился, не бил никого, ты же помнишь. Только почему не бил, опять это проклятое «почему». Как же она смеет никогда не спрашивать меня «почему?». Ведь я бы ей объяснил тогда, как мне скучно враждовать, какая это глупость и бесплодие, как я пробовал кричать на тех, на презренных, и что получалось? Которые жалкие делались еще жалче, трусливые еще трусливее, они будто падали на спину, будто лапки поднимали, выпячивали свое ничтожество. Проверенная защита. Ведь они все, по Дарвину, неестественный отбор прошли. Только они и уцелели — вот ведь какой страшный отбор был. Так как же она смеет этого не понимать, как смеет подозревать меня, дрянь такая, ехидина, лицемерка заплаканная…

— Вот-вот, — сказал Сережа, — так с ней и говорите.

Герман перевел дух и поставил на место уключину.

Вот она входит в темный зал, свет только на сцене, идет, крутя сумочкой, по проходу и сразу к нему (ни слова Салевичу, ни здрасьте кому-нибудь), наклоняется сзади, приобнимает за шею и шепчет что-то в ухо — не важно, что именно. Пли в машине, Герман целует ей руки, а он видит это, и у него лучи до кончиков пальцев, а она отталкивает того в лоб ладонью, отнимает руки… Хотя этого же не было на самом деле, это его самого она потом отпихивала на лестнице, так нет же — наложилось сюда, и ничего теперь не изменишь.

Ах, какой он был смешной когда-то, еще в тот вечер месяца два назад, шел и не верил, боялся, что не согласится она, что не возьмет его к себе в службу. Где теперь эти страхи? Где нелюбовь к себе, мучения несовершенства, где страшный самообращенный взгляд? С этим покончено, все позади — не до того теперь. Теперь совсем не до себя, вот что главное, теперь и снаружи все важно, даже без нее, даже когда ее нет рядом. И как же она ухитряется так все наполнить собою, все слова и предметы, точно Бог в старину, проглянуть вдруг из самой малости — из билета в троллейбусе, из звонка телефона, из лица другой женщины. Да-да, вот какой ужас — из чужих даже женщин, где ж это видано? Ему бы и смотреть теперь не должно на других, если по правилам, а он так и вертится, так и пялится по сторонам на всех, он не знал никогда, что за наслаждение такое — просто смотреть, трогать их всех глазами, идущих, сидящих, в машинах проезжающих, задевающих его плечами, локтями, сумками; и они теперь, они тоже что-то замечают в нем, чем-то успевают ответить, прежде чем исчезнуть навсегда. А все она, все ее работа, только он ей про это не скажет, ей нельзя всего говорить. Ох, как с ней по-хитрому нужно! С ней как угодно можно, только чтоб без скучной искренности, нельзя оговаривать все заранее, это он уже усвоил, нельзя покушаться на ее двуликость, сговариваться нельзя по-чест-ному и откровенно — это для нее ножа острее. То есть можно и довести ее, загнать в угол словами, добыть наконец честное обещание, только потом самому же будет тоскливо. Что за радость, когда она идет с тобой, раз уж обещала, а сама сплошь скука, и страдание, и все ей противно, и ты в первую очередь, откуда ты только взялся, и, господи, вот отмучаюсь этот обещанный вечер, и кончено, так вы меня и видели. Нет, лучше уж пусть делает что хочет, пусть обманывает, водит за нос, пусть болтает что угодно и тут же ото всего отпирается, пусть скачет через свою скакалку от нежностей к насмешкам, от ласковости чуть ли не к хамству и назад, да-да, это ей нужно, это у нее такая свобода, и пускай. Что ж это за жизнь, где если начал за здравие, то за здравие и кончай. Пусть ее можно заставить и прикрикнуть, но толку-то? Кому она нужна такая, съежившаяся и испуганная, уже и на себя не похожая, воробей в клетке, рыба в кастрюльке. И, с другой стороны, еще доверие, ох, сколько здесь нужно доверия к ней, и ведь чем больше лжет, тем больше его нужно, а чем больше доверия, тем слаще служение, тем прекраснее мечта, это мы уже знаем, к этому и стремимся, оттого и сердце так сжимается, будто еще немного, еще самую малость довериться, и грянет то невозможное, то счастье, что мелькнуло когда-то в солнечном и ветреном городе.

Вот, как это все нужно было, только не каждому, видать, под силу. Герман, например, Тимофеев что-то совсем пропал последнее время, редко теперь появлялся, да и то — гулял, руки за спину, по вестибюлю, думал свои грустные мысли, да вдруг и поворачивался и уходил себе, мимо разрезанных вагонов на плакатах, мимо черных человечков внутри.

— Не дождался, — говорила Лариса Петровна. — Так и знала. Мы ведь так горды. Мы живем не для зрителей. Приходите и смотрите на меня в классе, какой я могу быть умница, какой весельчак. А специально для вас — ах, увольте. Я вам не соблазнитель какой, у меня мысли всякие, у меня идеи. Мы должны быть выше этого. Выше чего? Он однажды в ватнике ко мне зашел. Не успел переодеться. Что я, выше ватника должна быть? Не буду я выше ватника.

Сережа фыркал на это, но не отвечал. И чего ему было отвечать, если он уже знал, что скоро, может быть в тот же вечер, ему придется выслушивать другую сторону и так же, наверное, помалкивать, мотать на ус, да готовиться к чему-то своему.

— Видишь ли, несчастье мое, — говорил Герман Тимофеев, вертя в пальцах стаканчик с уключиной, — все мы делаем глупости, но прощать умеем только свои, а чужие — ни-ни. Это бывает очень смешно, а чаще жалко, это как в цирке — два клоуна, у обоих дырка на заднице, оба тычут друг в друга пальцем и покатываются. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого». Но ты, конечно, не согласен, ты хочешь возразить.

— Нет, почему же.

— Как «почему»? Да потому, что и все, что наоборот, все это хваленое понимание и терпимость, так называемая скромность — еще худший стыд и позор. Я прощаю тебе это, а ты простишь мне то, ты не замечай моего ничтожества, я не замечу твоего, и да здравствуют наши ничтожества. Бр-р, мерзость какая. Только с ней у меня ничего похожего, хочешь верь, хочешь нет. То есть она-то на меня все время наскакивает, а я, действительно, не отвечаю — да почему, почему не отвечаю-то?

— Ну, почему?

— Да потому что, если я ей отвечу хоть вполсилы, так она сразу должна замертво упасть, уничтожиться начисто — вот даже как. Ведь силы-то неравные, она ко мне с бритвочкой, а у меня дубина в руках, я ее коснусь — она и рассыплется. Я ведь ей всегда больнее могу сделать. Неужели она этого не видит? Причем не одна она, это у женщин бывает, этакое бесстрашие моськино. Я помню, как мать на отца накидывалась, а я уже соображал чего-то, так у меня дух захватывало — вот откроет сейчас рот мой большой и мудрый папа, скажет одно слово, и не станет у нас нашей маленькой и глупой мамы. Но он почему-то не открывал, так что обошлось — до сих пор вместе живут. А я вот последнее время за себя боюсь, видно, не такой я большой, до папы еще ох как далеко, — как-нибудь не выдержу и отвечу, и не станет у нас нашей прелестной Ларисы Петровны.

— Ничего ей не сделается, — сказал Сережа.

— Ты откуда знаешь?

— Уж знаю.

— Я почему не уверен в себе — потому что научилась она в меня попадать и, знаешь, пребольно. То есть не то чтобы уж так умна, проницательна — нет, Скорее, как ребята мои говорят — ехидина. И бьет все ниже пояса.

— Ну, например?

— Ага, загорелись глазки. Думаешь, побоюсь, не расскажу. Да отчего же. Вот слушай — во-первых, она говорит, что я торгую душами. В том числе и своей. Это я про школу. Что я каждый класс прикупаю на искренность, на всякие откровенности, которые мне ничего не стоят, а потом пользуюсь. То есть мне нужно как-то управляться с ними, вот я и решил — не дисциплиной, а обожанием. Что я из кожи лезу, только б им понравиться, и неплохо уже насобачился в этом деле. И ей противно слышать в учительской: «Ах, Тимофеев, ах, у него авторитет, ах, ученики его на руках носят». И не потому, что это не так, это все так и есть, а потому что куплено-то задешево. Никто не разрешает перебивать учителя, а Тимофеев разрешает. Никому и в голову не придет рассказывать, что за девушка была у него пять лет назад или какой фильм он вчера видел, а Тимофеев может весь урок на это потратить да еще в лицах покажет. У него и книжки можно на уроках читать, и в шахматы играть, если неинтересно, — вот он какой, наш Тимофеев. То есть детям не дают мороженого, чтоб не простудились, а потом приходит такой добрый дядя и потихонечку дает. И за это мороженое ничего с них плохого не просит, только просит, чтоб его обожали. Потому что он жить не может без обожания, без поклонения, такая вот, у него душа.

— Да, крепко, — усмехнулся Сережа.

— Насчет обожания, это у нее просто конек «Я знакомлю тебя с отъявленным негодяем, — говорит она, — я жду, что ты сейчас накричишь на него и отвернешься, а ты вместо этого болтаешь с ним целый час, заигрываешь, улыбаешься и в конце говоришь, что он славный парень». — «Да убей меня бог, откуда ж мне знать о его негодяйстве? Парень как парень, поддакивает, где надо, где надо — смеется, откуда ж мне знать. И сама ты зачем с ним водишься?» — «Мне он нужен, он с киностудии. А у тебя это страсть, да-да, самая бессовестная страсть — нравиться каждому встречному. Ой, только ты не спорь, я же вижу. Ты и продавцу в магазине хочешь понравиться, и пассажирам в автобусе, и милиционеру на перекрестке. Вот Наумов (новый физик) — ты же его презираешь, но хоть бы раз ты наорал на него, хоть бы выругался разочек. Нет, ни за что. И не потому, что он там какой-то местком, путевки распределяет и жилплощадь, — добро бы поэтот му. Нет, ты и ему хочешь нравиться, этому ничтожеству, вот ведь в чем ужас. Скажешь, не так?»

— Ну, конечно, не так! — воскликнул Сережа.

— В том-то и горе, что все так и есть. Вернее, снаружи очень похоже. И что с ней я тут же не ссорюсь, не посылаю ее ко всем чертям — лишнее доказательство. Я уже лет пять, наверное, ни с кем не ссорился, не бил никого, ты же помнишь. Только почему не бил, опять это проклятое «почему». Как же она смеет никогда не спрашивать меня «почему?». Ведь я бы ей объяснил тогда, как мне скучно враждовать, какая это глупость и бесплодие, как я пробовал кричать на тех, на презренных, и что получалось? Которые жалкие делались еще жалче, трусливые еще трусливее, они будто падали на спину, будто лапки поднимали, выпячивали свое ничтожество. Проверенная защита. Ведь они все, по Дарвину, неестественный отбор прошли. Только они и уцелели — вот ведь какой страшный отбор был. Так как же она смеет этого не понимать, как смеет подозревать меня, дрянь такая, ехидина, лицемерка заплаканная…

— Вот-вот, — сказал Сережа, — так с ней и говорите.

Герман перевел дух и поставил на место уключину.

Назад Дальше